Она вынуждена была снова повернуться к нему, приподняться на локтях и остолбенело глядеть на Говорова: его душил смех! Он смеялся так, как никогда ни над одним анекдотом не смеялся, и стоило ему взглянуть в ничего не понимающие, неподдельно напуганные его истерическим стоном глаза Ирины Михайловны, его раздирал новый приступ хохота: анекдот был вовсе не в том, что рассказала Манечка, а в убитом голосе жены, которым она произнесла последнюю Манечкину фразу, и все вместе — и не предполагаемая самой Манечкой непристойность анекдота, и нещадно попранные ею строгие педагогические нормы Ирины Михайловны, в свою очередь не понимавшей комичности того «ужасного», от чего ее совершенно измучила бессонница, — все это чуть не сбрасывало Говорова с кровати, и вместе с тем он ощущал, как щемяще чистое чувство к жене, еще не до конца узнанной им, делало его счастливым и многое «списывало» с Манечки, возможно, там, за стеной, разбуженной его ржанием и гадающей, к чему бы это: у Манечки стояла настороженная тишина. Наконец это чистое чувство хлынуло в нем крайней жалостью к Ирине Михайловне, доверчиво прижавшейся к нему, так и не сумевшей разобраться в странности его поведения.
4
Тогда тоже наступала новогодняя ночь, первая новогодняя ночь после смерти жены. Говоров попросту не смог бы ее вынести в Москве. Его пугали поздние декабрьские рассветы, все с той же черной, в инее, готикой в окне, удручавшей его равно как и взвихренные вокруг гастрономические страсти, совершенно ему ненужные. И тут — междугородный звонок, глуховатый голос чуть ли не забытого друга, батальонного артиллериста, управлявшего тремя орудиями «на конной тяге», живого, кудрявого, кареглазого парня, неисповедимыми путями все прознавшего, — и Говоров как-то невсерьез, почти с досадой на «соболезнующий» жест согласился «размять кости» и приехать.
Сейчас смутно вспоминались торопливые, как при эвакуации, сборы, ночной грохот колес, утро, скупой завтрак в еле найденном буфете и — средь несущейся за окнами зимы, в смятенном ожидании неизвестности — сладкая крепость густого красного вина. И когда он, возвратившись из буфета, с просветленно бродящей в голове хмелинкой, не заходя в свое купе, стоял у окна, высоко в солнечном мерцании инея вырисовались золотые купола Лавры, город с неразборчивой геометрией зданий, с фиолетово курящимися трубами заводов наплывал, как огромная планета, в которой все было тайной.
Говоров никогда раньше не бывал в этом городе, фронт со скопищами людей, повозок, орудий, тягачей, е г о фронт, до сих пор живущий в нем особой нежной памятью, прошел в свое время южнее. Но сейчас к Говорову, как пронзительное открытие, прокралась мысль о том, что одна его, Говорова, родовая ветвь идет отсюда, с этой земли, и в нем всегда пробивался еле слышный, но настойчивый зов. Человеческая сущность инертна, нужен толчок, чтобы зазвучал внутренний метроном… И вдруг эти купола, глубинно светящиеся на холмах средь клубов припудренных инеем деревьев, защемили Говорову сердце чем-то, что неосознанно таилось в нем; «открытие» стало разрастаться, и он понял, что это судьба, наступило возвращение к истокам — волей или неволей оно неминуемо наступает у всех.
Память его выхватывала из той поездки эпизод за эпизодом, чтобы наконец остановиться на чужой, необычно тихой комнате, освещаемой лишь слабым мерцанием елки, — в соседней зале, где остался разрушенный Карфаген праздничного стола, еще гремели тосты, а здесь, случайно или преднамеренно, они оказались одни с Ириной Михайловной, и Говоров, незримо пройдя сквозь годы, почти со страхом, как на выпускном школьном балу, держал ее маленькую крепкую ладонь, танцуя под мелодию, непринужденно смягчающую рубеж их возраста.
Прошлое еще тянулось за Говоровым, и был миг, когда его настигла новогодняя больничная ночь с воспаленно горящими глазами жены, настиг ее по-детски наивный шепот: «Постараюсь…» И так сошлись две новогодние ночи — с нею и без нее. Но призрак растаял, пришедший, должно быть, как прощение — прощение никогда не дается легко, а песенка, под которую они танцевали с Ириной Михайловной, все жалела и жалела две иссеченные горечами и обидами живые легковерные души…