Однажды, когда она заснула на его руке, неслышно дыша, Говоров с ощущением какого-то тайного и сладкого криминала стал бережно рассматривать ее спокойное, как в легком мареве, лицо, круглые плечи с редкой овсяной обсыпкой веснушек, и вдруг взгляд его остановился на ослабленно свисшей в самом низу шеи скобочке кожи, и, странно, именно эта «улика» чуть ли не до слез растрогала Говорова, и он уже принимал лежащую рядом женщину всю как есть, с этими ее деревенскими веснушками, с ослабленно свисшей складочкой на шее, со всем ее нелегким прошлым, о котором знал смутно…
Было что-то трогательное в том, что Ирина Михайловна старалась оградить Говорова от своих рассказов о далекой тяжелой поре; она как бы стыдилась чего-то, не подозревая, что наступит минута, когда он рассмотрит овсяные веснушки на ее плечах, милое малороссийское лицо, доверчиво обращенное к нему, и сердце у Говорова чуть не остановится от мысли, что она сохранила д л я н е г о гнездышко затеплившейся давным-давно души… Тогда же он вспомнил, как Ирина Михайловна «проговорилась» однажды.
Вообще-то она жила в городе, но на лето ее отправляли в родное село, к тетке, и там девочку застала война, оккупация. Из жестокой цепи страданий ей почему-то запомнилось одно звенышко. Немцы позволили оборотистому мужику восстановить давно заброшенную ветряную мельницу, и мужик этот, Юхим Гриб, уродливым приземистым видом оправдывавший фамилию, заставил закрутиться крылья ветряка, заработать скованные долгим параличом жернова и, что называется, зажил. Обстроился, женился на молодой, произвел на свет наследника, словом, стал «заможним»…
Однажды Юхим ехал в город на конях, тетка упросила взять девочку, чтоб повидалась с матерью. Юхим ехал с братом, таким же грибообразным обрубком. Дело было поздней осенью, смеркалось. В пути братья выпили «для сугрева», разговорились, в каждом слове — похвальба нажитым с немецкого благословения. Девочка, голодная, исхолодавшая, не стерпела, что-то сказала непочтительное. Братьям не понравилось: «Мы ж ее везем, она ж нам пакость в морду. Что-то кони приустали. А ну, девка, слезай, промнись трошки пеши».
А как слезла — ударили в два кнута, с пьяным хохотом покатили в сгущающийся сумрак. Дикий страх обуял ее. Она кинулась за удаляющейся повозкой, всею кожей ощущая пустынность дороги, черную глушь кустарника но обочинам. «Ну, иди, иди садись!» — крикнули ей наконец с повозки, приостановили лошадей. Но стоило ей приблизиться, гикнули, загоготали, понеслись вскачь, и она снова бежала с иссушенным страхом и обидой ртом, задыхаясь, чувствуя, что вот-вот сгорят волосы или разорвется сердце… И снова ее звали, снова гнали лошадей и уже без чувств подняли из холодной грязи разъезженной дороги — «Тоже хрещена душа», — кинули в телегу, привезли в город полуживую, полупомешанную…
Рассказ Ирины Михайловны, вызывая у Говорова бессильное, ноющее сострадание, все время как бы жил в нем, и вот однажды, когда она приехала в Москву, и Говоров повез ее за город, и они бродили в горьковатых запахах сырой весенней прели, первой листвы, и было свежо, и засинели легкие, как перышко горлицы, сумерки, и Говоров разжег костер, они оба ощутили, как им уютно, покойно у потрескивающего, рассыпающего белые пальчики сгоревших веток огня, а Говоров, присмотревшись к Ирине Михайловне, к ее сиротливой позе, к ее чистым глазам, поглощенным не то языками пламени, не то воспоминаниями, — вдруг увидел в ней ту девочку, маленькую деревенскую пастушку, вынесшую из беспощадного времени целомудренно детскую душу.
Вот теперь и эта их встреча на море подходила к концу.
Каких-нибудь три дня назад как пережил бы он приближение того, что неминуемо навалится на него в Москве, — там все оставалось по-прежнему. Ведь и до этого дня он твердил себе: есть дело, которому он служит, есть прошлое, в котором не все так скверно, есть дочь, последний курс ее института, ее неустроенность, со всей наготой открывшаяся ему в серый зимний день в роще, в истории с лошадью, есть его дом, кричащий о спасении от окончательной разрухи. Как на войне, есть истерзанный плацдарм, который, хочешь не хочешь, а надо оборонять, надо превратить в крепость жалкие остатки жизни, это же его жизнь, где хоть наг, да прав. Но ему чего-то не хватало, какой-то утраченной силы, он был слаб, будто из него вынули часть его самого, и пустота мучительно требовала заполнения живой плотью, — он еще не знал, что сделает с ним Кучугур. Теперь он уже не мог отказаться от женщины, которую он, обхватив за плечо, оберегал от ветра, ради каких-то жалких нравственных установлений. Больше того, он подспудно чувствовал, что эта женщина и послана ему во спасение, с нею он и одолеет все.