И словно бы подчиняясь этому приказу о заселении “казённого сталинского социализма” людьми, Слуцкий в своих книгах приветствует и благословляет простонародье, очеловечившее деяния своих рук: “Дети в Доме отдыха”, “Я строился, как новая Москва”, “Спи, товарищ! Отдыхай, сосед, ты сегодня честно потрудился”, “Были созданы все условия, то есть крыша, хлеб и вода”… “Я рос в тени завода”, “Двадцать лет я жил всухомятку в общежитиях и на войне и привык к большому порядку, он понравился даже мне”, “Стоит хозяин и кормилец, на дело рук своих глядит”…
Оглядывая всё это наполненное людьми, застроенное их руками безлюдье социализма, поэт вступает в спор с самим собой, восклицая: “Не винтиками были мы, мы были электронами”. Но бывало, что и он впадал в отчаянье. Я тоже во многом сын той же эпохи, но моя жизнь не целиком принадлежит ей, и у моего поколения был шанс понять свободу шире, нежели только как “осознанную необходимость”. У поколения же Слуцкого таких шансов почти не было.Видимо, действительно многое изменилось в людском сознании со времён Самсона Вырина и Макара Девушкина, если поэт, знающий Пушкина и Достоевского, утверждает: “на коммунальной кухне не расцветают чувства”. Какое материалистическое заблуждение, забывающее о том, что “Троицу” Рублёв написал в эпоху разорения Руси! А если вспомнить скитания Аввакума, нищего бездомного Есенина, обездоленную в 30-е годы Ахматову, изгоев Клюева и Павла Васильева или Ярослава Смелякова! Всю свою историю русская литература только и занималась тем, чтобы выяснить, почему и как “расцветают чувства” вроде бы в совершенно неподходящих условиях — в меблирашках и в душных департаментах Петербурга, в острогах Сибири, в крепостных деревнях, в замоскворецких ночлежках. И даже в бараках ГУЛага. А тут всего-то-навсего — коммунальная кухня, не так уж и страшно.
Да, он любил людей, но не христианской, а прагматической любовью строителя, который заботился о согражданах, нужных для осуществления общего дела. А о других, выломившихся из жизни, писал с каким-то отстранённым сочувствием, как будто провожая их из жизни, как бы понимая, что они — отработанный шлак, и всё равно им не поможешь, и не лучше ли оставить энергию сердца для единомышленников, для фронтовых друзей, для рядовых строителей социализма. Он как бы, говоря о неудачниках истории, по его собственным словам, “экономил жалость”: “Мне не хватало широты души, чтоб всех жалеть, я экономил жалость”…
На такие размышления меня натолкнуло стихотворение о судьбе обречённых белых офицеров в 30-е годы, которое заканчивалось в такой моральной тональности: “с обязательной тенью гибели на лице, с постоянной памятью о скороспелом конце…”, “старые офицеры старые сапоги осторожно донашивали, но доносить не успели, слушали ночами, как приближались шаги, и зубами скрипели, и терпели, терпели”.
Возможно, что в их судьбах он прозревал и свою собственную трагедию.В давние времена, даже тогда, когда Слуцкий, прочитав рукопись первой моей книги, предложил себя в редакторы, словом, в дни самых лучших наших отношений со многими его идеями и оценками я не был согласен, о чём говорил ему открыто в глаза. Помню его утверждение о том, что “одни великие поэты (по мысли Энгельса!) выражают “разум нации”, а другие — ее “предрассудки”. Далее он продолжал, что Сергей Есенин, согласно этой марксистской точке зрения, выражал именно “предрассудки русской нации”. Я смеялся и прямо говорил ему: “Борис Абрамович, да вы Есенина просто не понимаете!” Слуцкий топорщил усы, фыркал, ворчал. Помню, как на мой вопрос, читал ли он замечательных русских философов Константина Леонтьева и Василия Розанова, Слуцкий отрезал: “Я русских фашистов не читаю и вам не советую”. Жаль, что в это время он не вспомнил о своём кузене.