– Да? Интересно. А другие?
– Какие другие?
– Ну хоть Трифонов, например. Или Айтматов. Кто-нибудь еще, ведь писателей много.
– Много, наверное… А, да вот, конечно: Булат Окуджава.
Верно, он счел меня умственно отсталым. Но когда спросил, плáчу ли я над своими рассказами, я то же самое подумал о нем. В общем, разговор был долгим и однообразным. Мой рассказ не напечатали. А если говорить всерьез, можно было тогда назвать Леонида Пантелеева, но в тот миг я не решился. Не смог произнести это имя по какому-то сложному чувству почтения и особенно глубокой любви. Пантелеев прочитал мой рассказ – случайно нашлись люди, устроившее это, – и назначил мне аудиенцию. Увы, за несколько дней до нее он заболел. Я уехал из Петербурга, а год спустя его не стало.
Была в том разговоре и еще одна возможность. Но все, что касается до явления русскому народу Василия Макаровича Шукшина, в то время уже сделалось для меня и вовсе не подлежащим обсуждению. Полагаю и теперь, что тут идет речь о чем-то высшем, нежели просто литература, и говорить об этом, особенно по телефону, было бы чем-то сродни кощунству. Моя бывшая супруга родилась в деревне, отстоящей от Сросток верст на пять. Я там бывал не раз и потому в полной мере представляю себе всю невероятность происшедшего чуда. Нет, о нем в самом деле говорить было нельзя.
Я вернулся в свою Касталию. Близилось лето 1986 года, я заканчивал университет и все острей чувствовал несоответствие своих планов душной реальности. Как это ни странно, примирил меня с режимом так-таки поэт, а не прозаик, причем запрещенный. Прочтя впервые Иосифа Бродского, я увидал, что и при этой власти возможно рождение гения, и политические вопросы окончательно перестали меня волновать. Я продолжил тщательную разработку своего инструментария: занялся филологией. И честно защитил диссертацию по эстетике И. А. Гончарова. Тут, правда, нужно сказать, что в своих истоках эта работа, напечатанная через несколько лет издательством «Наука» и теперь «плавающая» в Сети, не является таким сугубо академическим трудом, как может показаться. Моим научным руководителем, а потом ответственным редактором был член-корреспондент РАН Виктор Георгиевич Одиноков. В университете он читал нам курс русской литературы XIX века. Читал он крайне интересно и необычно. Часто его лекции строились вокруг его книг, не повторяя их, а добавляя к ним разного рода комментарии, словно бы мимоходом касавшиеся самой сути художественного текста. Книги же всякий мог прочесть и сам, если хотел. У меня тогда создалось стойкое впечатление (наверняка ошибочное), что он настраивает, словно бы оттачивает уже заготовленные мною инструменты, повествует о литературе под тем самым углом, который был мне необходимо нужен. Именно это и натолкнуло меня на основную тему моего опуса о Гончарове: я проследил, как связано его творчество с лекциями, которые Иван Александрович прослушал в бытность свою студентом в Московском университете и о которых, кстати, любил вспоминать. Я убедился, что не я один такой хитрец (он действительно многое взял у своих профессоров), и защитил в соответствии с принятыми формальностями эту свою мысль. Виктор Георгиевич был другом моего отца, в годы моего студенчества уже умершего. Когда я был ребенком, он был и моим другом: заглядывая к нам в гости, он всегда и зачастую долго играл со мной. Ему сдавала экзамен по литературе моя мать, заканчивая Новосибирский пединститут. По неслучайной случайности (никак иначе не могу назвать многое из того, что связывает нашу семью с Виктором Георгиевичем) ей тогда попался тот же билет, что и мне – ровно через сорок лет, год в год. Как-то, в августе 2016-го, я заглянул, почти уже в полночь, в наш торговый центр, любопытствуя поглядеть, нету ли чего интересного на буккроссинге. Полки были пусты, лежала лишь одна книга: «Двойник» и «Игрок» Достоевского. Никогда раньше я не видел отдельного издания этих романов. Открыв оглавление, я обнаружил, что завершает том послесловие Одинокова. Это решило дело, я тотчас забрал книгу себе. А утром узнал, что ночью, и как раз около полуночи, Виктор Георгиевич скончался. Каждый может думать об этом, как хочет. Но для меня нет сомнений, что это был его прощальный привет, а возможно, и благословение мне, последнее напутствие. Да, есть вещи и чувства, на которые можно лишь указать, говорить же ничего не следует – хотя бы для того, чтоб не подвел голос. Городок сейчас сильно изменился, довольно вспомнить о том, как поступили с Академией наук. Но моя Касталия все равно со мной, и это, я думаю, уже навсегда.