Меня тогда более всего волновало два вопроса. Первый был связан со знанием истории отечественной литературы, причем всей, самиздат был так же легкодоступен, как и эмигрантская печать. Задолго до интернета в Городке была своя локальная сеть с вычислительным центром во главе, так что любую распечатку можно было пожелать – и через несколько дней она зачастую оказывалась в руках желавшего. И вот я видел (все дальнейшие оценки и заключения сугубо мои и, повторяю, ни для кого не обязательны), видел очень отчетливо, что от литературы и культуры XIX столетия нас отделяет мощный тектонический разлом. У А. С. Грина есть рассказ о выдуманном чудовищном землетрясении в Санкт-Петербурге. Там рушится Исаакий, проваливается в небытие Адмиралтейская игла, а вдоль Невского проспекта пролегает бездонная пропасть, «то, что теперь в истории этого землетрясения известно под именем „Невской трещины“». Вот именно эту трещину я умозрительно и созерцал. Эмигранты казались мне вычурными. Советская литература – серой и слякотной, обреченной на забвение еще до того, как родилась. Разумеется, я имел в виду только прозу: я хотел всегда писать одну лишь прозу, поэзия меня не заботила. Были исключения: Булгаков, тот же Грин или Паустовский; но они родились и даже сделали первые шаги в своем творчестве еще
Впрочем, не любого. Вернусь опять ненадолго в детство. Мой отец был не только филолог, но еще и театральный критик, причем известный: один из девяти на всю страну, имевших членский билет ВТО (Всесоюзного театрального общества). Он приятельствовал или дружил со многими великими актерами тех времен. В Городок приезжали лучшие театры страны. В уже достроенном Доме ученых я видел цикл спектаклей Ленинградского ТЮЗа, семилетним парнишкой я слушал потрясающие монологи Тараторкина о любви из спектакля «Лейтенант Шмидт», я даже запомнил несколько фраз из них и могу повторить сейчас. А за два года до этого у нас гостил Солоницын, и так как я по никому не ведомым причинам не желал отойти от него ни на шаг и требовал чуть ли не все его внимание, то он в один из вечеров, предусмотрительно усадив меня себе на колени, дабы я не мешал, рассказал родителям кадр за кадром всего «Андрея Рублева», еще три года после того не выпускавшегося на экраны. Современной литературы для меня десять лет спустя не существовало; но существовал «Рублев», а с ним Россия, иконопись, колокол, дымный шар, величие народного духа… Он и заменил мне несуществующую литературу. И указал на возможный выход из ситуации: я стал воскрешать язык и стиль прежних эпох.
Это стоило мне нескольких лет труда. Но, кроме украинского, я вдобавок владел с детства старославянским, которому меня обучил тоже дедушка. Человек неверующий, он, однако, окончил еще до
Все получилось смешно и трагично. Женщина, которой не станет раньше, чем я допишу это эссе, – она умирает сейчас в Париже – познакомила меня со своим одноклассником Алексеем Смирновым. Тогда в «Сайгоне» еще не было решеток у низких подоконников, и, сидя на одном из них, я с тайной завистью читал «Окруживших костер» и «Свечу по убиенной». До сего дня не могу понять, почему Смирнов, столь многими любимый, так мало известен, почему он вынужден издавать свои книги чуть ли не за свой счет – притом что книги эти мигом раскупаются. Вероятно, судьба.
Да, кстати. Именно тогда я наконец нашел-таки издаваемого современного великого писателя: я имею в виду прозу Булата Окуджавы. Свой рассказ я пытался пристроить в журнал, носивший имя одного корабля на вечном приколе, и имел по телефону беседу с кем-то из тамошней редколлегии. Чтобы передать ее, нужно владеть веселостью Тэффи и ядовитостью Зинаиды Гиппиус (ни того ни другого у меня нет). Мой собеседник спросил:
– А кто вам нравится из нынешних писателей?
– Булат Окуджава, – ответил я.
– О да, но я имел в виду из прозаиков?
– Булат Окуджава, он ведь пишет и прозу…
– Да, конечно. Ну а кто еще?
– Ну, даже не знаю… Ну, вот, к примеру, Булат Окуджава…