Вот с этого момента я бы и хотела все изменить. Впрочем, может быть, и раньше — с пудреницы; надо было бросить ее на пол и растоптать, так было бы вернее. Или еще раньше — с тех строк в письме к Павлу, где как бы с юмором писала: «Иногда хожу с девочками в ДК, мы танцуем, шерочка с машерочкой» — тут следовало бы упомянуть о Геннадии, потому что Павлик тогда предостерег бы меня. Ведь я ему поклялась, дала торжественную клятву писать все, решительно все, на этом он особенно настаивал, поскольку, говорил он, если я что-то придумаю, присочиню, недоговорю, написанное слово станет косить, глаза споткнутся об него, и он с ума сойдет от неправды... Но я не могла позволить себе упомянуть о Геннадии, потому что знала, что Павел все воспринимает чересчур серьезно, слишком буквально, что он на дух не переносит искажений и неточности и больше всего на свете боится обмана, даже самого мелкого и невинного, просто не понимает, как один человек может обманывать другого, точь-в-точь как моя мама. И оба они, хлебом не корми, любили укорять меня за мое легкомыслие.
— Надо быть осторожней даже в словах. Каждое произнесенное слово слышит судьба.
— Ой, мама, какие вы с Павлом патетические!
— Пожалуй, — медленно говорила она, — твой отец тоже считал, что я не от мира сего.
— Ладно, мама, не горюй: я все понимаю, я твоя послушная дочь... Твоя — но и немного папина!
— Да, он тоже был любитель пошутить, — сухо отвечала мама.
Письма от Павла приходили часто, но были неинтересными. Я ему о чувствах, о том, как облетели листья, которые мы с ним видели молодыми, как недавно я полпоселка прошагала за парнем, потому что он со спины был похож на моего милого, что, когда читаю строки «вот тот мир, где были мы с тобою», и плачу, потому что теперь этот мир стоит между нами как стекло, но мы не видим сквозь него друг друга, — а Павел отвечает, что стоял ночью в карауле как на дне Вселенной, от звона в высоком пространстве чуть не свалился с вышки. Я, конечно, понимаю то, о чем он пишет, но в его письмах мне хотелось бы прочитать совсем другое, про себя. Или пишет о каком-то капитане Капустине, какой он необыкновенный человек, настоящий человек чести, а что мне этот Капустин... Тогда он был мне безразличен, а теперь я хотела бы встретиться с этим капитаном и хоть ему все объяснить, раз он человек чести, поговорили бы с ним о Павле, повспоминали бы, я рассказала бы ему, как писал о нем Павел, который, правда, имел манеру заведомо уважать всех людей, поэтому они в его присутствии как бы подтягивались, кроме мамы, с которой они были больше похожи внутренне, чем мы — внешне.
К примеру, собираемся мы с Павлом на прогулку, и мне приходится терпеливо пережидать их затянувшуюся беседу, интересную им обоим до такой степени, что я на время как будто исчезаю из комнаты. Помню, как-то они заговорили о том, почему Трубецкой не вышел на Сенатскую площадь. Павел не понимал, как человек чести мог так поступить. Мама возражала, что он поступил сообразно своим представлениям о чести. «Нет, не могу понять, — раздраженно ответил Павел, — все можно простить, но предательство... А ты как думаешь?» — со строгим видом обратился он ко мне. Когда он смотрел на меня таким взглядом, мне становилось не по себе.
Махнув по волосам расческой, я оглянулась на скрип дивана и увидела, что мама легла, потирая рукой под грудью. Я спросила взволнованно, хотя волнение мое относилось к предстоящему в ДК балу: «Тебе нехорошо?» — «Нет, устала малость», — ответила мама, и тут я снова хочу все изменить, зачеркнуть свой следующий шаг, настоять на том, что вижу — ей нехорошо, следовательно, я не должна уходить из дома; что мне стоило потерпеть еще только три часа, только три часа! Но я надела выпускное платье, в котором провожала Павла в армию, и вышла из дома — все-таки вышла.
Вышла. У нашего палисадника на скамейке сидел дедушка Карпов. Он спросил меня как всегда: «Сколько дней прошло, доча?» — «Четыреста шестнадцать, дедуля». И мы немного посмеялись. «Если чувства надежные, будет служба приметная — прилетит погостить», — пропел сосед. Между прочим, дедушка Карпов давно умер, но я не вижу причины, чтобы и его не вернуть сюда, на скамейку у палисадника.
Солнце уже садилось, поглощаемое большим сизым облаком, а в глубине неба скапливалась густая синева. Деревья шелестели как перед грозой, вдали играла гитара. Внутри меня все пело, точно я летела на свидание к Павлу, а между тем не он, а Геннадий поджидал меня на ступеньках ДК, и я думала, чья душа оттого поет, что предвкушает восторг, с которым я щелкну Геннадия по носу на глазах у подруг. Так думала я, не подозревая, что на самом деле чувства мои были куда опаснее: не любя Геннадия, я любила то восхищение, с которым он смотрел на меня, по-прежнему откинув голову, как бы свысока, но уверенности в его глазах не было, и я испытывала трепет завоевателя, окруженного преданным войском, который смотрит на плененного им героя.