Стенич окончательно развязался с “Мыслью” в конце 1925 года, но долго еще развлекал меня рассказами об удивительных плутнях Вольфсона.
В конце двадцатых годов Вольфсона посадили… Стенич отнесся к этому известию спокойно и за судьбу своего бывшего хозяина не тревожился.
И действительно, не прошло и двух лет, как Вольфсон вернулся, и такой сытый, гладкий, что я усомнился, пришлось ли ему хоть один день корчевать пни. Свои издательские дела он не возобновил, – не те уже были времена, – а поступил на службу в одно государственное учреждение и спокойно прослужил в нем лет тридцать, до самой смерти».
Иной оказалась судьба Стенича.
«В середине тридцатых годов, подходя к сорокалетнему возрасту, Стенич стал толстеть. Относился он к этому с отвращением.
– У меня на животе – автомобильные шины, – говорил он брезгливо.
Но и толстея, не терял он изящества. Он по-прежнему нравился женщинам, и сам влюблялся в них все страстнее, все безоглядней.
Тогда он уже догадывался, что его арестуют. Он ни в чем не был виноват, но одного за другим арестовали его друзей. Борис Корнилов, Бенедикт Лившиц, Николай Заболоцкий, Николай Олейников, Дмитрий Жуков, Елена Тагер, Вольф Эрлих… Догадывался, потому что его арестовывали всякий раз, когда в стране начиналась эпидемия арестов. Его арестовывали уже трижды, и трижды выпускали. Он понимал, что в четвертый раз его не выпустят… В это время начался у него роман с одной замужней женщиной. Она тоже ждала ареста, – не потому, что была в чем-нибудь виновата, а потому что арестовали уже всех вокруг нее. Вот это и был самый неистовый, самый бешеный из всех его романов. Ни он, ни она ничего не скрывали.
– Я благодарен ей, – говорил он мне. – Я заслоняюсь ею от страха.
Несмотря на страх, на страсть, он по-прежнему был весел и остроумен, как фейерверк.
Остроумие Стенича стало приобретать мрачный и горький оттенок. Про одного своего знакомого он сказал:
– Это не человек, а шкаф с грязным бельем.
Одну немолодую актрису, которая, забывая о своем возрасте, разговаривала с мужчинами жеманно-кокетливым тоном, он называл “Бабушка хочет пи-пи”.
Впрочем, к людям и к их недостаткам он относился по-прежнему снисходительно. Когда при нем бранили кого-нибудь, он возражал:
– Что вы, это хороший человек, он ведь детей не ест.
Он этим хотел сказать, что всякий человек, который хотя бы не ест детей, уже может считаться хорошим.
После успеха либретто “Пиковой дамы” ему советовали написать либретто на современную тему. И он тут же сочинил начало арии:
Ему уже было не до либретто. Он весь отдался своей последней любви, заслонясь ею от всего.
Арестовали их всех троих – Стенича, его возлюбленную и ее мужа».
Произошло это осенью 1937 года. 14 ноября лейтенант государственной безопасности Резник в качестве меры пресечения по отношению к Стеничу избрал арест потому, что «он является активным участником к/p. группы, состоящей из литераторов переводчиков»[58]. Утвердили постановление об аресте два других офицера госбезопасности: лейтенант Гантман и капитан Карпов.
Бенедикт Лившиц
По всей видимости, причиной последнего ареста Стенича стали показания Бенедикта Лившица, замечательного переводчика французских поэтов, попавшего в застенок месяцем ранее.
В мемуарном очерке «Милый демон моей юности», посвященном Стеничу, Чуковский делится своими воспоминаниями и о Лившице:
«…Особенно часто героем рассказов Стенича был наш общий приятель Бенедикт Константинович Лившиц. Когда-то, до революции, он приезжал к нам в Куоккала вместе с Маяковским, Хлебниковым, Василием Каменским. Тогда он был молодой поэт-футурист, статный красавец, элегантный, самоуверенный и победительный. Ребенком я с восхищением взирал на него. В годы Гражданской войны я его не видел – он прожил их в Киеве. В Петроград он вернулся в 1923 году, – с молодой женой, – потолстевший, обрюзгший, но все еще красивый и величественный. Теперь я был уже взрослый, и у нас установились приятельские отношения, которые продолжались до самой его гибели в 1937 году Валя Стенич познакомился с ним несколько позже, чем я, и тоже подружился с ним. Мы оба любили Лившица, хотя он относился к нам обоим свысока.
Впрочем, он относился свысока ко всем на свете, – так как очень высокого был о себе мнения, и не умел, да и не считал нужным это скрывать. Его самодовольство было таким искренним, неколебимым, лишенным сомнений, что все его приятели невольно разговаривали с ним, как подобает говорить людям заурядным с человеком великим.