Однова зовет мя боярин в свою горенку. Прихожу, а там на лавках сам с братьями да Черкасский. Боярин задумчив, густую бородищу перстами перебирает, и, зрю, дрожат персты-то. Молвит он ми: «Пошто, Огарко, утаил ты, что в Угличе бывал, егда с царевичем Дмитрием беда приключилася?» Будто обухом по голове. Неспроста, разумею, он про Углич проведывает. Со страху язык отнялся. «Так бывал ты або не бывал в Угличе?» – опять допытывается боярин. «Бывал, – ответствую, – да про то уж запамятовал». – «Дмитрия-то видел?» – «Издали токмо». Ноги у мя затряслися. «А ежели вдругорядь узрети бы довелося – признаешь?» – «Помилуй, батюшка боярин, Дмитрий-то давно в могиле. Где ж его встретить?» Усмехнулся боярин, рукой отмахнулся. «Экой ты, шут! Облик-то Дмитриев памятуешь?» – «Смутно, неприглядный был ребятенок». Чую, совсем худо дело. Но боярин распрямился, выдохнул и тычет ми на дверь: «Иди-ка туды, Огарко, там тя человек князя Черкасского поджидает».
Страшась, вышел яз в другую горенку. Под иконами молодец стоит, помоложе мя, а росточком тож не задался, на вершок разве выше. Волос рыж, лицо бледное бородавчатое, глаза с лазорью, плечи косоваты. Кафтан на нем новый, атласный – не из простых слуг, смекаю, молодец-то. Подходит ко мне, берет за рукав, справляется: «Не признаешь мя, Огарий?» – «Нет, – дивлюсь, – не признаю, помилуй бог». – «В Углич намеднись тайком проведался, – тихо, с печалью молвит он. – Выведывал, кто к несчастному царевичу в его младенчестве близок был. Среди прочих услыхал и твое имя». И неотрывно уставился на мя. «А сам-то ты кто же?» – спрашиваю, бо ничего уразумети не могу. «Юрием Богдана сыном Отрепьевым прозываюся, – ответствует он. – У Михаилы Никитича Романова служил, ныне вот к Борису Камбулатовичу Черкасскому на службу перешел». – «Како же твое дело до царевича Митрия?» – «А такое, что царевич-то жив!» – «Ужли жив?» И яз едва разума не лишился. А он посмеивается да ласково приговаривает: «Не признал, не признал ты мя, Огарий, поди поразмысли-ка».
Не стало у мя покоя. А тут еще дни через три слухи пошли, что, мол, подлинно царевич-то Дмитрий чудом смертушки избежал. Смекнул яз, откуда те слухи. Егда Годунова земским собором мешкотно выбирали, Романовы заместо него престарелого хана Симеона, что по прихоти Грозного малое время на московском престоле восседал, на царство прочили. Дабы, изведя Годунова, не сразу самим царские палаты заняти: люд-то догадается, чьей корысти злодейство. Ловко было задумано. АН не вышло с Симеоном. Вот и порешили тогда бояре ложного Митрия подставити, аки природного царя, – не худородному Бориске чета.
Кажинной ночью ми сон не в сон. Ноябрь – листогной на дворе, студено, а яз псом бездомным кручуся в теми. Уразумел уж, на что Юшка намекал. Жалко ми его стало: эка участь молодцу готовится, сам в петлю лезет. А прознал, что молодец-то – дворянское семя, что отца его, лихого сотника стрелецкого, в пьяной драке некий литвин зарезал, а приютил сироту дьяк-родич, грамоте выучил, в люди вывел. Смышлен да ловок удался молодец, коль и у Романова, и у Черкасского в чести пребывал, мог до дворецкого или конюшенного дослужитися. И надумал яз остеречь его, упасти от неведения. Ветрел в сенях да, в затишек отведя, все и поведал про Митриеву кончину без утайки. Он же вовсе не опечалился – возрадовался, вцепился в мя, затряс, ликуя: вот, мол, удача так удача, правду сию никто из таящих ее открывати не посмеет, а мне отныне полная воля.
Не ожидал яз, что все эдак обернется, что молодцу-то не честь дорога, а лиходейство по нраву. Чую, живота лишуся по простоте своей: уж поусердствует Юшка, чтоб от меня, языка долгого, избавитися. И умыслил яз бежати ночью. Собрал было пожитки да слышу, на дворе шум великий поднялся, пальба затеялася. Выбежал с заднего крыльца: господи, что деется! Государевы стрельцы ворота выбили, по двору на конях рыщут, факелами машут, романовскую челядь нещадно секут. У меня в тыну лазейка была, яз туды без малого промедления кинулся и – поминай шута горохового!..