Слезы и жалость были роскошью в голодающих деревнях. Многие разучились плакать, а у большинства на это просто не осталось никаких сил. Мария Оксентьевна вспоминает, что случалось, если брошенный в могилу труп оказывался совсем не трупом, а живым человеком. “Один из них окликнул нас: «Эй, хлопцы, не хороните меня. Может, я еще выживу», но на похоронную бригаду это не произвело ровным счетом никакого впечатления. «Вот еще, потом ехать за тобой. У нас и без тебя работы по горло», – сказал один. Вот что голод делал с людьми. Сталин низвел людей до такого состояния, что они теряли разум, совесть и милосердие”, – резюмирует Мария Оксентьевна[570]
. В районах, охваченных голодом, увеличилось число совершаемых преступлений, причем самого разного рода. В худшем, хотя и самом характерном случае это было убийство. Оно или предшествовало ограблению, или было частью другой проблемы – людоедства, распространявшегося все шире и шире[571]. “Голод 1921 года в Советском Союзе был, без сомнения, ужасен, но по сравнению с нынешней ситуацией он кажется детской забавой”, – писал еще один очевидец[572].Актив и партийные служащие также не испытывали особенной жалости к пострадавшим от голода. Летом 1932 года были созданы специальные бригады (в них вошли как горожане, так и некоторые представители крестьянства), которым было поручено обеспечить сбор зерна и защиту “социалистической собственности” от голодных жителей деревень осенью и зимой того же года[573]
. Эта “собственность” представляла собой жалкое зрелище: собранное по крохам зерно, почерневшая картошка, гниющие кочаны капусты, но власти это не волновало: за воровство карали сурово, вплоть до расстрела. Пытаясь объяснить образ мысли активистов того времени, будущий критик сталинизма Лев Копелев писал:Страшной весной 1933 года я видел, как люди мерли с голода. Я видел женщин и детей с раздутыми животами, посиневших, еще дышащих, но уже с пустыми мертвыми глазами. И трупы… трупы в порванных тулупах и дешевых валенках, трупы в крестьянских хатах, на тающем снегу старой Вологды, под мостами Харькова… Я все это видел и не свихнулся, не покончил с собой. Я не проклял тех, кто послал меня отбирать у крестьян хлеб зимой, а весной убеждать людей, которые едва волочили ноги, были до предела истощены, походили больше на скелеты, отечных и больных, заставлять их работать на полях, чтобы “выполнить большевистский посевной план в ударные сроки”. Не утратил я и своей веры. Как и прежде я верил потому, что хотел верить[574]
.Эта вера – одна из причин, сделавших возможным такой голод; именно она позволила миллионам людей – целым семьям и деревням – погибнуть, в то время как другие ели хлеб, суп и говорили о производственных планах. Но были и другие причины. Обратной стороной фанатичного энтузиазма было добровольное игнорирование реальности. По сути, за пределами голодающих регионов это было нормой жизни. В газетах непрерывно рассказывали об успехах. Всего-то и требовалось – просто поверить в них. Сообщалось, что повысился уровень жизни рабочих, что крестьян вызволили из многовековой темноты, что дети стали крепче и здоровее, а Советский Союз теперь – образец для подражания странам всего мира. Любой желающий подвергнуть все это сомнению обнаружил бы, что у него просто нет возможности высказать свои сомнения публично. Те же, кто мог влиять на политику партии – небольшая группа несогласных внутри партийного руководства, – вскоре убедились, что публичное выступление с критикой может стоить им карьеры, а возможно, даже и жизни. Их приводили в пример для устрашения остальных, на них устраивались ставшие своеобразным ритуалом атаки, в их адрес звучали смертоносные обвинения в предательстве. Сами попытки противодействия политике власти оказывались тщетными[575]
. В результате вне рядов руководящей элиты царило полное смятение. Единственным, что могло быть напечатано, стала универсальная, не имеющая шанса быть опровергнутой публично пропаганда. Триумфаторская по форме и безжизненная по содержанию, она отфильтровывала правду.