Конфликт вокруг Бабьего Яра и погребенной в нем истории продолжился, наглядно доказывая, что споры вокруг памяти, войны и смерти все еще способны вызывать тревогу, ярость и ощущение незащищенности, уязвимости. В том же 1961 году Евгений Евтушенко опубликовал свою небольшую, не больше ста строк, поэму-размышление о Бабьем Яре:
Поэма привела нового брежневского секретаря ЦК по идеологии Леонида Ильичева в ярость, и он обрушился на Евтушенко: “Время ли поднимать эту тему? Что случилось? И на музыку кладут! Бабий Яр – не только евреи, но и славяне. Зачем выделять эту тему?”[877]
Евтушенко был не единственным, кому пришлось испытать на себе холод хрущевского неудовольствия. Композитор Дмитрий Шостакович, чья Тринадцатая симфония отчасти была вдохновлена мрачной поэмой Евтушенко, с большим трудом смог добиться ее публичного исполнения. Хотя зрители встретили премьеру симфонии восторженно, критики предпочли ее проигнорировать. “Дмитрий Дмитриевич! – выпалил коллега Шостаковича. – Почему же вы выбрали эту поэму, когда в Советском Союзе нет никакого антисемитизма?”[878]
Аплодисменты, которые срывала спорная первая часть симфонии во время редких ее концертных исполнений, стали свидетельством мощной поддержки – по крайней мере, среди ценителей музыки – протеста Евтушенко и сочувственного отклика на него композитора. Сила инакомыслия, как подводное течение, билась под косной, застойной поверхностью коммунистического режима. Это были годы поэтических чтений, проходивших с аншлагами при переполненных залах, авторской песни на сцене под гитару, сложноустроенных вкрадчивых, иносказательных текстов, которые все знали наизусть[879]
. Но у диссидентства, как и у религии, есть как свои последовательные приверженцы, так и колеблющиеся “попутчики”. Первые посвящали диссидентской деятельности все свое свободное время, устраивали акции протеста, писали стихи и часто терпели лишения за свои убеждения и принципы. Достучаться до так называемых широких народных масс, которые могли с одинаковой вероятностью сочувствовать инакомыслящим, относиться к ним враждебно, испытывать страх, исповедовать вполне шовинистические взгляды, а скорее всего, просто заниматься собственными делами, было не в пример сложнее. Ни партия, ни ее критики не могли быть уверены, что пользуются долговременной и прочной народной поддержкой. Смерть играла на руку обеим сторонам. Дни памяти о войне превращались в патриотические демонстрации. Но, с другой стороны, как бы странно и парадоксально это ни звучало, смерти тех, кто выступал против режима, тоже вызывали подъем очень сильных чувств и выводили на улицу толпы народа.Люди, чей язык был изнасилован и искалечен, глубоко скорбели по своим поэтам. Целое поколение до сих пор вспоминает похороны Бориса Пастернака, чьи последние месяцы жизни были особенно тяжелыми. Хотя его роман “Доктор Живаго”, опубликованный за рубежом в 1957 году, удостоился Нобелевской премии по литературе, власти вынудили писателя отказаться от этой высокой чести, а на саму книгу обрушился Союз писателей СССР, обвинив Пастернака в том, что тот изобразил Гражданскую войну с антисоветских позиций. При жизни автора роман так и не был опубликован в России. Пастернак умер 30 мая 1960 года и был похоронен на кладбище в подмосковном Переделкине, дачном поселке, где обитали советские литераторы и художники. Никто и представить не мог, что столько людей захочет проститься с писателем и поэтом. Паломники вытоптали весенние леса, наводнили дачные тропинки и станции электричек. На самом кладбище яблоку негде было упасть. В воздухе ощущались отголоски старых “красных похорон”, праведного протеста против официальной травли писателя, что смогли ощутить иностранные журналисты, присутствовавшие на церемонии. Сотрудники органов “в штатском” позднее опишут эти общественные настроения в своих донесениях. Люди открыто говорили не просто о таланте умершего, а об общечеловеческих ценностях, о свободе слова, честности, достоинстве.