У него всегда было два дома. Он с гордостью сообщал об этом в многочисленных интервью, говорил друзьям, рассказывал зарубежным коллегам. Первым домом был для него их с Ксенией и Наташей общий дом, вторым — его театр, его сцена, его друзья-актеры. Теперь у него не осталось ни одного. Оба дома Алексея Соколовского рухнули. И виноват в этом, что бы ни говорили ему профессионально доброжелательные, по долгу службы утешающие своих пациентов врачи, сам Алексей Соколовский.
— Тебе надо поговорить с Демичевым, Леша. Все выяснить, поставить все точки на «и»… — хмуро уговаривал его верный Сашка Панкратов.
— Это, как ни странно, даже хорошо для вас, — сосредоточенно улыбался ему врач Валерий Васильевич. — Теперь, когда вы поневоле должны будете взяться за дело, спасать свой театр, все печальные мысли уйдут на второй план, и жизнь возьмет свое.
— Тебя хотят ограбить, Алеша! — визгливо заявила сводная сестра Вера, прибежавшая к нему с ворохом свежих газет, пестревших заголовками вроде «Алексей Соколовский: прощание со сценой». — Неужели ты не понимаешь, что эти люди, ничего не сделавшие самостоятельно, просто выезжают на твоей известности?
Он кивал и одному, и другому, и третьей. Кивал, не слушая, и снова погружался в свои мысли, как в последнюю защитную скорлупу. Ничего пока не решив, не предпринимая ни единой попытки связаться с Демичевым или другими коллегами в театре, Соколовский попросту выжидал, давая себе время разобраться в происходящем и понять, чего же он сам, собственно, хочет. Желание сражаться, так яростно овладевшее им в минуты первого прикосновения к ситуации, после разговора с Иваном Зотовым странным образом улетучилось. А за что, собственно говоря, сражаться? За осколки, обмылки, остатки?… Нет уж, увольте. Надо сперва хорошенько подумать.
Но думал он сейчас, как ни странно, вовсе не о возможной борьбе за театр. Он впервые в своей жизни переживал полное, сокрушительное, без единого проблеска надежды одиночество, и это одиночество поглотило его, закружило и давало теперь рассмотреть себя с разных сторон. Даже когда он остался без Ксении и Татки, где-то глубоко-глубоко, на самом донышке его натуры, изнемогавшей в борьбе с горем, все еще тлела надежда на спасительную силу творчества, на театр, который его ждал, на любимую сцену. Каким-то краешком сознания Соколовский всегда оставлял для себя запасной выход из круговерти отчаяния: вот соберусь с силами, думал он, начну работать, возьмусь за дело — и… Выяснилось, что никакого «и» уже не было. Вообще ничего не было…
И тогда его руки сами собой потянулись к тем старым, выцветшим, покрытым нервным женским почерком листкам, которые столько лет ждали своего часа в пухлой кожаной папке. Дневники, которые бабушка Наталья Кирилловна начала вести еще до революции (Татка, кстати, была названа именно в ее честь); письма, которые она с великим трудом переправляла из Парижа своей подруге; горестные и правдивые заметки чужой, незнакомой, мечущейся жизни, порывы и прозрения женской души, привкус любви и отчаяния в каждой строчке…
«Твоя бабушка предала меня, нашу семью, свою Родину, — говорил ему когда-то дед, размеренно шагая рядом с семенящим по дорожкам зоопарка внуком. И слова его запомнились Алексею как-то дробно, хаотично, вперемежку с чувством восхищения при виде длинношеего жирафа и сладким испугом от рева льва. — Она смогла бросить собственного ребенка, я в одиночку вырастил твою мать, а ведь время было тяжелое: разруха, голод, вражеское окружение… Ей нет и не может быть прощения!»
«Ах, если бы она обернулась тогда, на перроне, — грустно говорила ему однажды мама, красивая и нежная, почти неземная, так поздно родившая его от важного, старого и знаменитого мужа (Алешин отец был известным профессором математики) и так мало успевшая побыть со своими мальчиком, прежде чем болезнь свела ее в могилу. — Если бы она посмотрела на меня, уезжая, один только взгляд бросила, я бы вцепилась в ее руку и ни за что бы не выпустила, ни за что и никогда…»
«Ах, если бы мне только дано было увидеть и обнять ее еще раз там, на перроне, — писала о том же самом бабушка в своем дневнике, залитом слезами и испещренном бесчисленными помарками. — Если бы он позволил мне проститься с ней, подержать ее за руку, может быть, я и не осмелилась бы уехать, не осмелилась бы оставить ее — ни за что, никогда…»