Демагогия — презрительно отзывался о таких разговорах мой муж. Было время, я считала, что он прав. Отчего же сейчас в отцовских словах я начинаю находить новый смысл, новую правду и новое, чрезвычайно важное для меня звучание? Или это материнство так изменило меня, подвигнув вдруг на поиски стабильности, покоя и семьи? Или просто устала я от вечной неразберихи и смуты, так густо заполнивших мою жизнь, что в ней не осталось места ничему иному, от полной потери почвы под ногами, от того кровавого пути, которым идет теперь Россия?
А в том, что этот путь кровав, у меня больше нет сомнений. После полученной в прошлом месяце депеши из Москвы стало окончательно ясно: революция не может быть милосердной. Слишком много расстрелов видела я за последние недели сквозь запотевшее стекло нашего жарко натопленного вагона — слава богу, всего лишь через стекло! Слишком много слез доносится до меня, слишком много несправедливостей и горя. Но разве я могу изменить что-нибудь? Я — в гуще, и я — с теми, кого теперь осуждаю…
Вот и сейчас: новая остановка, новые крики на полустанке, и снова — митинг… Декабрь, холодно. Солдаты дуют на обмороженные ладони и смешно подпрыгивают, чтобы согреться. Я даже не знаю названия этой станции, не представляю себе, откуда и кто эти люди — все они слились у меня в голове в единую, мелькающую, мельтешащую толпу. Но Николай просит меня выйти с ним на улицу, побыть с ним рядом. Пусть будет так. Не все ли равно, где я — с Асей ли, с ним ли: ведь так или иначе — виновна, Господи!..
8 декабря…
Дай мне, Боже, силы описать то, что случилось позавчера. Я не знаю, сумею ли передать весь ужас, весь беспросветный кошмар происходящего, но не записывать этого нельзя. Пусть прочитает потом Ася и пусть поймет меня, если сможет.
После очередного шумного митинга люди не торопились расходиться. Столпились у нашего вагона, задавали вопросы, кричали Николаю: «А что, воля полная будет, как Деникина сломаем?» Он терпеливо отвечал, объяснял им, агитировал… На этот раз прошло спокойно, без стрельбы и драки; бойцы собрались вполне «политически грамотные», колеблющихся и сомневающихся было мало.
Я выглянула из тамбура на бурлящее, волнующееся, сизо-серое в декабрьских сумерках людское море. И тут чуть поодаль, слева, мой взгляд зацепился вдруг за чьи-то отчаявшиеся, словно пеплом присыпанные глаза. Я было скользнула по ним привычным взором — мало ли видела страдающих женских глаз на этих богом забытых полустанках! — и хотела уже отвернуться. Но что-то держало меня и не давало уйти, не позволяло нырнуть обратно в свой уютный, сворованный у царского чиновника мирок — мой призрачный, фантомный мирок с золочеными зеркалами, белоснежным, пусть и разномастным, фарфором и ковровой дорожкой по всему вагону. Что-то держало, палило, мучило…
Пытаясь отыскать ту женскую фигуру, я вдруг почувствовала, точно пелена упала с моих глаз. Гибкая, точеная осанка, которую не смог скрыть даже уродливый грубый платок, кое-как повязанный крест-накрест поверх грязного платья… темная прядь волос, упавшая поперек исхудавшего, растерянного лица… и знакомая родинка у припухлых, изогнутых губ. «Стрела Амура» — говорил про эти губы брат Митя. Таких губ и такой родинки — капризных, прекрасных, единственных — не было больше ни у кого в целом свете. Анечка! Аня Лопухина!.. Верная, любимая, давно потерянная моя подружка из той благословенной и тоже утерянной жизни.
Под локоть ее цепко держал какой-то солдат, грубо и громко переговаривавшийся с соседом. А она, подавшись в сторону, стремилась, видно, освободиться, но тиски были крепки, да и другая ее рука оказалась занята; присмотревшись, я заметила, что за нее цепляется девчушка лет трех, такая же грязная и испуганная.
Ну, конечно, конечно! Я же знала, что свадьба Анечки с Петром Волошиным состоялась еще в шестнадцатом, что муж ее, офицер, сражался в Белой гвардии. И вот теперь… Нужно срочно вмешаться, пока они еще здесь, пока не случилось непоправимого и в моих силах как-то их спасти.