Теперь все набросились на Тиберия, карабкаясь друг по другу, чтобы добраться до него. Он попытался бежать, вывернувшись из тоги, когда дюжина рук схватила его, но тщетно. Рыча, будто волки, они настигли его, палки и подбитые медными гвоздями подошвы[29]
опустились на его вздрагивающее тело. Мне казалось, что удары нацелены на мои собственные бесформенные конечности. Но в этот момент ужаса и отвращения я почувствовал пугающее, неконтролируемое чувство жажды убийства, которое знает охотник, когда готовится убить зверя, словно я сам был среди этих потерявших рассудок от вида крови сенаторов, я тоже бил, терзал и топтал ногами имеете с ними. Тогда рука на моем горле ослабла, и я снова стал ребенком, плачущим слезами боли и страха, вдруг ощутившим потребность в материнской груди, в чем-то знакомом и добром, что могло бы стереть эту кровавую реальность, это жуткое откровение жестокости и смерти.Меня бросило в дрожь, хотя солнце стояло теперь высоко над моей головой и тепло, поглощенное камнями, уютно поднималось с земли. Я услышал, как Эпикадий говорит:
— Это был прискорбный пример, беспрецедентный в римской истории. Сенаторы убили трибуна.
— Вся ситуация была беспрецедентной, — отозвался я со злостью.
— Вижу, ты уже решил, что напишешь, мой господин.
Эпикадий повернулся, чтобы войти в дом, а потом добавил, словно передумав:
— Скажи мне… Если ты, конечно, помнишь… каков он был с виду?
— Этого я никогда не забуду! Высокий, худой, черноволосый, с глубокими складками, залегшими на щеках. Он редко улыбался и ужасно страдал от лихорадки.
Эпикадий кивнул, словно я подтвердил какую-то известную только одному ему теорию.
За полем мой вилик[30]
шел, словно краб, на своих очень кривых ногах в сопровождении крестьянина и верного слуги. Вид его улучшил мое настроение.Оставшись в одиночестве, я шагал по колоннаде, и мои шаги отдавались эхом. Я размышлял об умершем уже человеке, который, путешествуя по обширным плантациям Этрурии, почувствовал сострадание к рабам, закованным в цепи, об идеалисте, отдавшем жизнь за свои идеалы, о непрофессиональном политике, сбитом с толку греческими универсалиями, о предводителе толпы, который, как теперь я понял, достиг после смерти своей цели разрушить старый Рим наших предков.
Мой вилик радостно поздоровался со мной, и мы немного поговорили об урожае, о том, что необходимо сделать по усадьбе в преддверии зимы. Я слушал расслабившись. Потом, поддавшись импульсу, спросил:
— Скажи мне, твой отец говорил с тобой когда-нибудь о Тиберии Гракхе?
К моему удивлению, он рассмеялся. Его покрасневшее от ветра лицо сморщилось под седой, жесткой, как проволока, копной волос.
— Конечно, господин.
— И что он говорил о нем?
— Ну, господин, что, если бы Гракх добился своего, мы все теперь пропали бы, потому что он разбирался в сельском хозяйстве не лучше младенца.
Я в свою очередь рассмеялся:
— Твой отец — мудрый человек, вилик. Передай ему мои слова.
Он ушел в недоумении, но довольный, а я вернулся в просторную уютную комнату, где меня поджидали мой письменный стол и нерешенные проблемы моей жизни.
После Тиберия — Гай.
Гай Гракх, проживи он еще пятьдесят лет, не забыл бы и не простил смерть своего брата. То, что Тиберий начал из сострадания, Гай закончил как жестокий акт мести. Он обладал приводящим в ужас даром терпения, индивидуализма и абсолютной непримиримостью.
Я был мальчиком пятнадцати лет, когда Гай Гракх в свой черед стал народным трибуном, и и неоднократно видел его костлявые руки и черные глаза, утихомиривающие толпу, ревущую на Форуме; мелькание белого, когда он вышагивал взад-вперед вдоль помоста, нервно срывая тогу с одного плеча; его прерывающийся голос, достигающий резких нот в гневе или сострадании.
Гай прекрасно знал, что имеет склонность повышать голос до визга, и во время публичных выступлений держал при себе раба, который дул в дудку, издавая низкую ноту, по которой Гай ориентировался. Вне трибуны он был сама любезность — мне казалось, даже чрезмерно, — обращаясь одинаково ровно с толпами подрядчиков, чиновниками по общественным работам, мелкими политиками, литературными отщепенцами и всякого рода сбродом, который толкался во дворе дома Гракхов.
Его поведение на людях отличалось какой-то избыточной приветливостью, чтобы быть искренним. Он оставил свой большой дом на Палатине, чтобы жить среди рабочих с Велабра[31]
. Я не могу забыть свою бессловесную ярость, когда, будучи еще мальчишкой, услышал о том, что этот трибун-аристократ действительно предпочел унизить себя до жизни в хлеву, в то время как я изо всех сил пытался выбраться оттуда. Этот поступок был совершен им не из истинной скромности, не было человека, обладавшего скромностью меньшей, нежели Гай. Им двигала высокомерная убежденность, что он — посланный небом демиург[32], в чьих руках глина, из которой сотворен Рим, должна рассыпаться и принять совершенно иную форму. Его занятость самим собой мешала ему видеть, что индивидуалист должен поставить своей задачей укреплять, а не разрушать общество, в котором он живет.