Читаем Катер связи полностью

настолько все хлопочут, как родня,

настолько смотрят добрыми глазами,

что мой приезд совсем не для меня —

для армии скорее наказанье.


Я полюбил поющих труб металл,

и чистоту оружия и коек,

и даже дисциплину, против коей

предубежденьем некогда блистал.


250


Я полюбил солдат... Не без стыда

я думал, что писал о них не часто.

И полюбил высокое начальство,

чего не мог представить никогда.


Поэзия и армия родны

по ощущенью долга и устава:

ведь на границах совести страны

поэзия всегда — погранзастава.


Нет, армия не та же, что была.

Закон армейский новый — это братство.

Ушли навечно мордобой, муштра, —

пора бы из поэзии убраться!


Мне, право, подозрителен тот фрукт,

который, заявляя всем, что воин

из формулы «поэт — солдат» усвоил

не честь солдата —


фридриховский фрунт.

Но так же мне сомнителен поэт,

когда он весь разболтан и расхристан,

и ни армейской выправки в нем нет,

ни мужества армейского, ни риска...


Ко мне подходят с грохотом слова,

как будто эшелоны новобранцев.

В них надо хорошенько разобраться,

до самой глубины к ним подобраться

и преподать основы мастерства.


Но часто — вроде опытный солдат —

себя я ощущаю онемелым,


251


когда в строю разбродном, неумелом

слова с узлами штатскими стоят.


Как важно, чтобы в миг той немоты

за сильного тебя хоть кто-то принял,

от широты своей душевной придал

тебе значенье большее, чем ты!


Полковник был тот самый человек.

Е нем было что-то детское на диво;

и странно, что оно не проходило

в стыдящийся казаться детским век.


Полковник мне значенье придавал.

Совсем смущенно он сказал: «Имею,

Евгений Александрович, идею —

на Пушкинский подняться перевал».


...Была зарей навьючена Кура.

Хинкальные клубились, бились листья,

и церкви плыли в мареве, когда

мы выехали утром из Тбилиси.


Пошли деревни. Любопытство, страх

в глазенках несмышленышей чернели.

Блестя, сосульки Грузии — чурцхелы

на ниточках висели во дворах.


Пузатые кувшины по бокам

просили их похлопать — ну хоть разик!

но, вежливо сигналя ишакам,

упрямей ишака трусил наш «газик».


252


А солнце все вздымалось в синеву,

а Грузия лилась, не прерывалась,

и, как трава вливается в траву

и как строфа вливается в строфу,

в Армению она переливалась.


Все стало строже — и на цвет и вес.

Мы поднимались к небу по спирали,

и, словно четки белые, — овец

кривые пальцы скал перебирали.


И облака, покойны и тихи,

взирая на долинный мир высотно,

сидели на снегу, как пастухи,

и, как лаваш, разламывали солнце.


Полковник будто тайну поверял,

скрывая под мундиром школьный трепет,

о том, как гений гения здесь встретил,

как страшно побратал их перевал.


...Арба навстречу Пушкину ползла,


и он, привстав с черкесского седла,


«Что вы везете?» — крикнул в грохот ветра


и кто-то там ответил не со зла,


а чтобы быть короче: «Грибоеда...»


Полковник, вероятно, был чудак,


но только в чудаках есть божья искра.


Про перевал шепнул полковник так,


как будто бы про Пушкина: «Он близко...»


И «газик» наш, рванувшись, перегнал

с погибшим Грибоедовым повозку


253


и вдруг, хрипя, забуксовал по воздуху —

и Пушкинский открылся перевал...


Теперь все оправданья не спасут!

Да и не надо! От игры в поэтов

жизнь привела туда, где Грибоедов,

туда, где Пушкин, — привела на суд.


И я такого жалкого, внизу


себя увидел... Дотянусь я разве?


Как я сюда дойду и доползу


с прилипшей к башмакам низинной грязью


Не то что глотка — и глаза рычат,

когда порой от грязи спасу нету.

Так что ж — как новый Чацкий закричать

на модный лад: «Ракету мне! Ракету!»?


Но, даже и ракетой вознесен,

несущийся быстрей, чем скорость звука,

увижу я, как будто страшный сон,

молчалиных тихоньствующих сонм

и многоликость рожи Скалозуба.


Но где-то там, поземицей обвит,


среди видений — дай-то бог, поклепных! —


на перевале Пушкинском стоит


и все-таки надеется полковник.


Надеются мильоны добрых глаз,

надеются крестьянок встречных ведра,

и каждою своею каплей — Волга,

и каждым своим камешком Кавказ,


и женщина, оставшаяся за

негаданным изгибом поворота,

откуда светят даже не глаза,

а всполохом всплывает поволока.


Почти кричу: «О, не найдетесь вы!» —

и страшно самому от крика этого.

Полковник, друг, — не Пушкин я, увы!

Кого ведут? Да нет, не Грибоедова.


Я слаб. Я мал. Я, правда, не злодей,

не Бенкендорф, не подленький Фаддей,

но это ль утешенье в полной мере?

Конечно, утешают параллели,

что даже и великие болели

болезнями всех маленьких людей.


Был Пушкин до смешного уязвлен

негромким чином, громким вздором света.

И сколько раз поскальзывался он

на хитром льду дворцового паркета!


А Грибоедов! Сколько отняла

у нас тщета посольского подворья!

Тебе, создатель «Горя от ума»,

ум дипломата жизнь дала от горя.


Пора уже давно сказать, ей-ей,

потомкам, правду чистую поведав,

о «роли положительной» царей,

опалой своевременной своей

из царедворцев делавших поэтов.


255


Но высшую всегда имеют власть


над гениями две страсти — два кумира:


запечатлять всевидящая страсть


и страсть слепая улучшенья мира.


И гений тоже слабый человек.

И гению альков лукаво снится,

а не одни вода и черный хлеб

и роковая ласка власяницы.


И он подвержен страху пропастей,

подвержен жажде нежности властей,

подвержен тяге с быдлом быть в комплоте,

подвержен поножовщине страстей

в неосвещенных закоулках плоти.


Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже