Коротко отхлебнул, прищелкнул языком, сделал второй глоток – побольше – и вот наконец поставил пустой стакан на стол, мазнул ладонью по губам, вытирая усы.
– Взыграл гонор – изволь его тешить. Любой ценой. Разве не так? Двадцать шагов – и удар кинжалом. – Он кивнул на пистолет. – Или пятнадцать – и пулю из него.
– Спятил ты, Малатеста.
Раздался скрипучий смех.
– Нет. Мне просто хочется повеселиться. Хочется устроить такое веселье, чтоб дрожь пробила королей, дожей, пап…
Капитан откинулся на спинку стула. Взгляды собеседников – злобно-насмешливый у одного, невозмутимо-спокойный у другого – скрестились.
– А что потом? – спросил Алатристе.
– А наплевать, что потом.
Вот, значит, к какому взрослому разговору оказался я допущен. И сидел, на полпяди открывши рот, до того пересохший от волнения, что я собирался уж встать, подойти к столу и без спросу налить себе что там оставалось в кувшине. В эту минуту Алатристе коротко глянул на меня. Потом поднялся. Поднялся так медленно, словно все тело затекло и повиноваться отказывалось.
– А что слышно о твоем родиче – о капитане Фальеро?
– Я только что говорил с ним. Как и все прочие, он готов идти дальше, если только сегодня ночью кто-нибудь убьет дожа.
– Если кто-нибудь убьет дожа, ты сказал?
– Да. Я так сказал.
Они стояли у стола лицом к лицу. Лица их были освещены снизу, и оттого еще резче выделялась суровая резкость черт. Когда я попятился к стене, понимая, что могу оказаться в этой беседе лишним, мне почудилось, что капитан улыбается.
– А кто будет чужими руками жар загребать? – спросил он.
– Я.
Воцарилась тишина – и довольно продолжительная, – которую я в оцепенении не решался нарушить не то что звуком, но даже и дыханием. Потом Малатеста заговорил – негромко, очень спокойно и непринужденно. Эти двадцать шагов, сказал он, указывая на пистолет на столе, что отделяют дверь часовни от реклинатория, он сможет преодолеть проворней и четче, чем священник-ускок. Нужно лишь, чтобы капитан занялся часовым у входа, а потом прикрыл Малатесту на то время, что будет нужно.
– Чтобы при удобном случае меня освободить.
– А если не представится такой случай? Ни тебе, ни нам?
– Я пройду вперед столько, сколько смогу. И ты, полагаю, тоже.
Капитан обернулся и взглянул на меня, словно спрашивая глазами, не найду ли я что возразить на весь этот бред, но я прочно держал язык на привязи, а рот – на замке. И тщетно пытался осмыслить и усвоить все, что услышал. И был уверен, что мой хозяин не согласится. Но тут увидел, как он провел двумя пальцами по усам, и этот до боли знакомый жест напугал меня больше, чем речи Малатесты.
– Троянский конь, капитан. Троянский конь войдет в город, – сказал тот. – Два коня. Ты и я. А остальных – в задницу.
– Кого именно?
– Да не важно. Всех.
Я наблюдал за хорошо памятным мне ритуалом сборов: капитан Алатристе одевался так же медленно, обстоятельно и вдумчиво, как облачается священник перед службой. Вымывшись до пояса, перехватив шнуром под коленями высокие сапоги, застегнув штаны и натянув поверх чистой сорочки толстый нагрудник из буйволиной кожи – весь в царапинах от давних ударов, – затянул пояс с пристегнутой слева шпагой и сзади заткнул за него кинжал так, чтобы легко было дотянуться. Пристроив с другого боку пистолет, он обвел своими заледенелыми глазами комнату, проверяя, не забыл ли чего. И остановил их на мне.
– Мы давно не разговаривали, – сказал он.
И это была чистая правда. Житье наше в Венеции, столь хлопотное и беспокойное, никак не располагало к товарищеским беседам, да и образ бедной Люциетты все еще не давал мне покоя, терзая душу запоздалыми сожалениями. Да прямо скажем, и то, как вел себя со мной капитан, лишь расширяло трещину отчуждения, давно уже возникшую между нами. Не было сомнения, что с ходом лет отцовский облик его померк в моих глазах, отуманенных дерзким задором младости, померк и расплылся. И я разрывался теперь между прежним восхищением, которое сохранял наперекор всему – да и можно ли было не восхищаться человеком такой твердости? – и уверенностью, что темные закоулки и мученические призраки, населявшие его память, все дальше уводят его от меня и от того, что было некогда нашим общим миром. И мне оставалось лишь с болью в душе смотреть на него, как смотрят на уплывающий вдаль берег, и в бессильной тревоге следить, как все плотнее окутывает Алатристе одиночество – удел, им самим для себя выбранный. И хотя в любой схватке я бросался за ним, ни о чем не спрашивая, и бровью бы не повел даже у ворот преисподней – мы, кстати, были не так уж далеко от нее, – но сейчас чувствовал, что замялся, что не готов погрузиться вслед за ним в черный омут тоски и безнадежности. Опять же, по прошествии времени, когда вместе с сединой прибавилось мне разумения, я лучше понял и это, и многое другое. Мне и самому тогда случалось кружить у закраины того же бездонного колодца и тоже водить знакомство с тенями и призраками. Но в тот Рождественский сочельник, который встречали мы в Венеции, я был всего-навсего восемнадцатилетним дуралеем.
– Да, – согласился я. – Давно.