Если дверь в отцовский кабинет не распахнута, а только полуоткрыта, то можно снять ботинки у порога, пройти по коридору на цыпочках и проскользнуть в свою комнату незаметно. Дальше становилось проще: и кухня, и ванная были в глубине коридора, и если не шуметь, не ронять отцовский велосипед, что падал с оглушительным грохотом, перегораживая проход, если не задевать подвешенные на стене медные тазы для варенья, что протяжно вздыхали от малейшего прикосновения, не налетать на морской сундук, о железные уголки которого мама постоянно рвала чулки, а Костя царапал коленки, то можно было жить в квартире до самого вечера, не встречаясь с отцом.
Отец был размерен и точен, как старинный брегет, что он носил в кармане жилета. Иногда Косте казалось, что эти часы и есть отец и, когда они перестанут тикать, отца не станет. На часы отец бросал последний взгляд перед тем, как заснуть, и первый, едва открывал глаза, на них посматривал во время любого, пусть и самого короткого разговора, словно считал минуты, секунды даже, что вынужден тратить на помехи, на отвлечение от главного, единственно важного – от работы. Поэтому, пробираясь тайком по коридору, Костя не чувствовал особых угрызений совести – отец был занят серьезным делом, куда более серьезным, чем выяснять, почему у сына четверка по физике или замечание в дневнике.
Иногда Косте хотелось спрятать часы и посмотреть, что отец будет делать. Он представлял, как отец ходит по квартире, беспомощно щуря близорукие глаза, заглядывает под стол, под шкаф, под большую кровать с балдахином в родительской спальне, потом садится в глубокое кожаное кресло в кабинете и спрашивает размеренным негромким голосом человека, привыкшего, что его слушают всегда и внимательно: «Хотелось бы все-таки понять – где же мои часы?»
«Хотелось бы все-таки понять» было любимым отцовским выражением. Понять ему хотелось многое: и как устроен мир, и как работает домовой комитет, и почему матери всегда не хватает денег, и отчего у Кости есть четверки в табеле.
Все, что ему хотелось понять про мать и Костю, он обычно выяснял за вечерним чаем. Ровно в восемь он выходил из кабинета, потягивался, шел на кухню, где уже суетилась мать, и говорил всегда одну и ту же фразу, Костя про себя называл ее вечерней молитвой: «Вечер добрый, голубушка. Я бы не отказался от стакана крепкого чаю. С каплей коньяка, если позволишь, адмиральский час пробил».
Мать улыбалась, прекрасно понимая, что ни ее позволения, ни даже ее согласия не требовалось, доставала из шкафа длинную прозрачную бутылку, ставила на стол рядом с тончайшего стекла стаканом в красивом серебряном подстаканнике. В стакане, в кирпично-красной густоте, желтой лодочкой плавала долька лимона, обязательно долька, а не кружок. Отец делал первый бесшумный глоток – удостовериться, что чай достаточно крепок и горяч, отвинчивал пробку на бутылке, наливал ложечку темно-коричневой с золотистым отливом влаги, медленно, священнодействуя, опускал ее в чай, помешивал, потом так же медленно, давая каплям стечь в стакан, вынимал ложечку, делал еще один глоток, откидывался на спинку стула и спрашивал Костю: «Ну-с, чем мы можем сегодня похвастаться, молодой человек?»
В прошлом году, когда Костя болел корью и три дня лежал в темной комнате не выходя, он подсчитал от скуки: если отец начал задавать этот вопрос десять лет назад, когда Косте исполнилось пять, то он задал его уже 3563 раза. Можно было привыкнуть, но Костя так и не привык и подходящего, всегда годного ответа не нашел.
Третий день шестидневки был Костин любимый день: по третьим дням отец ездил в институт на семинары, и можно было приглашать домой друзей, не есть обед из трех блюд и не разговаривать шепотом. По третьим дням он влетал в квартиру, беззаботно-громко хлопая дверью, швырял на пол сумку и бежал в кухню, на ходу сбрасывая ботинки. Если мать была дома, она выходила из комнаты и тоже шла на кухню, они ели обед не как положено, а как попало, закусывали компот холодными котлетами, а суп – свежей французской булкой, недавно переименованной в городскую, и болтали обо всем на свете. Только об отце они никогда не говорили – слишком это было больно и трудно. После обеда, наскоро сполоснув тарелки, мать вела Костю в свою комнату, показывала сделанное за неделю.
Когда ее публично называли художником, мать смущалась и краснела, но наедине с Костей она расслаблялась, раскладывала на столе работы, терпеливо ждала, пока он разглядывал крошечные филигранные пейзажи и натюрморты, потом спрашивала: «Ну?» – и видно было, как ждет она Костиной оценки, как важна ей эта оценка.
Иногда они рисовали вдвоем, мать за столом, Костя у мольберта, иногда Костя просто сидел и смотрел, как рисует мать, поражался отточенности, абсолютной выверенности ее движений, лаконичности крошечных мазков – на маленьком, с Костину ладонь, куске картона или пергамента она умела разместить такое количество людей, зверей, цветов и птиц, прорисованных с такой хирургической тщательностью, что Костя иногда думал, что в ее очки вмонтирован микроскоп.