Марина Васильевна была права. И старшая никуда не ушла, а Зине действительно нельзя работать в больнице. Когда Зина стала просить не портить ей трудовую книжку, я, как дурак, стал просить за нее. Ну, уж тут главная надо мной покуражилась. А мне жалко стало. А вдруг не устроится. Ведь если под шестьдесят человеку, а она работает, значит, плохо дома. А Марина Васильевна говорит, что для старого человека статья эта большого значения не имеет. На работу она все равно устроится — людей нигде не хватает, куда-нибудь возьмут. Даже в санитарки могут взять, хотя если что случится — будут неприятности. А сорок седьмой она зря боится. Страх перед ней давно уже носит просто легендарный характер. Для неквалифицированного работника — это просто неприятность. А вот если врачу влепить — вот это уже плохо. Найти работу по специальности трудно будет. А про заведование и говорить не приходится.
Сначала я жалел, что сказал ей про Зину. А может, и правильно, что сказал.
Да и с Игорем не договорил. Да и разговор противный — насчет диссертации. Когда еще наберусь сил поговорить с ним об этом. Впрочем, он, наверное, сам станет говорить. Защитит. Станет заведующим, а я у него буду ординатором. Наконец-то покой будет. Пусть пишет.
ЗАПИСЬ ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
«С низким материнским поклоном к Вам ко всем семья и родственники Колюшки Семенова.
Большое Вам спасибо за Вашу заботу о Коле, нет таких слов, которыми можно было бы по матерински выразить к Вам ко всем самое наилучшее уважение всему коллективу в период нахождения на личении у Вас — Колюшки, и за наше постоянное нахождение у него до последнего его дыхания. От себя лично благодарю Вас лично стоя на коленях абсолютно перед всеми за то, что Вы дали мне возможность как матери скорбящей закрыть его голубые-хрустальные по юношески юнные глазанки его веками — самому неповторимому — любимому по матерински сына.
Да! Судьба его почти трагична, невероятна в своей почти по юношески жизни. Надеюсь по матерински Вы разделяете наше горе и скорбь по поводу его ранней смерти.
Очень рада буду, если по возможности Вашей кто-либо ответит, это послужит памятью последнего эхо.
С уважением семья и родственники Колюшки Семенова».
Мишкин прочел, положил перед собой бумагу и задумался.
Когда пришло это письмо, он забрал его и сказал, что ответ напишет сам, но вот который раз садился, снова перечитывал письмо, а так ничего и не написал.
Что можно написать!
Он долго собирался с мыслями каждый раз, вспоминал, как все было, теребил ручку, рисовал петушков, кораблики, стрелки и букву «Д» почему-то, но так ни разу ни одного слова и не написал. В конце концов его звали либо в операционную, либо в перевязочную, либо в приемное отделение, к телефону, главврачу, и так до сих пор лежит это неответное письмо на столе кричащим укором его необязательности, душевной черствости, жестокости, и еще много слов и определений придумывал он, клеймя себя.
Но что он может написать! Какие слова сочувствия, или бог знает чего, он может найти… Если бы он мог, так же как она, не думать о словоподчинениях, запятых, падежах и прочей ерунде, которые у матери стерло горе. Но он думал, а какое обращение должно быть, с чего начать, поминать ли болезнь…
Он вспоминал, как позвонили ему из легочного хирургического отделения одной больницы и попросили взять на лечение этого мальчика. Уже по телефонному рассказу он понял, что лучше не связываться, что случай явно безнадежный, и взять на себя, на свое отделение эту не свою, эту чужую тяжесть он просто не имеет права. Он ведь не только за себя должен решать, но и за своих врачей, сестер, на которых ляжет тяжкая и совершенно бесперспективная работа. Но, сказав себе «бесперспективная», он вспомнил этот термин: «бесперспективный больной» — который резал ему уши, мозг, сердце, резал душу, — и он поехал посмотреть больного на месте.