Потом монахи закончили петь и вынесли гроб наружу. Мы с паненкой вышли следом. Поволоклись за ними к яме. Я уже смирился с тем, что мы должны проводить этого незнакомого пана в последний, как говорится, путь. Монахи на толстых веревках осторожно опустили гроб в яму. Я смотрел на желтую, красную глину, она ломтями отваливалась со стен раскопа. Потом заработали лопаты. Яму засыпали так быстро, я даже удивился. Как все вообще быстро! Быстро ты живешь, быстро умираешь; быстренько закапывают тебя, и так же быстро забывают. Кому ты нужен? Ну, честно, кому? Все бормочут: Богу, Богу! Да и Богу, если Он есть, по большому счету ты сдался. Не нужен ты Ему. У Него и без тебя, малого таракана, забот хватает.
Монахи и крестьяне забросали могильный холм еловыми ветками. Я вспомнил мою живую уличную елку, восточную оторву, что танцевала передо мной на ночной улице. И так в Москву захотелось! Что я тут делаю, потрясенно спросил я сам себя, что, – а время ломало меня, как хлеб, по-своему и по-своему жевало: острыми зубами. У меня кольнуло в сердце, раз, другой, а потом так прихватило, что я света не взвидел. Глаза вытаращил и валюсь. Пальцы крючу и воздух царапаю. И ничегошеньки уже не вижу. Ослеп! Только слышу: паненка моя кричит, как резаная. И чую: меня схватили и несут. Короче, очухался я в больничке. У них там при монастыре больница была. Маленькая и жуткая. Там в вестибюле на полу была черным кафелем по белому выложена свастика. Еще от гитлеровских времен осталась. По этому военному узору топали монахи в сапогах и звонко цокали каблуками женщины в белых халатах: заезжие врачи. Монахи лечили себя сами, но иногда их посещали городские доктора. Проверяли.
Так вот, очнулся я. Сердце болит – сил нет! Хотел встать – меня на кровать насильно опрокинули, приказывают: лежи! Спрашиваю, что со мной. Мне как отрезали: разберемся. И все. Ни слова. Паненка моя тут вьется, присела на койку, припала щекой к моей руке. Руку держит мою и целует. Бать, так думаю, любила она меня. А я ее нет. Я ею – пользовался. Просто так. А интересно было, куда кривая выведет. "Я, – лепечет, – приеду к тебе, приеду!" И что-то такое нежное добавляет, ну, бабы же, это как водится. И упорхнула. К горностаю.
Я долго в том госпитале валялся. Монахи то и дело приходили к моей койке, вставали кругом и пели песнопения. Это они за меня так молились. Молитвы молитвами, а лекарства лекарствами, и уколы, и процедуры. Рентгены всякие, кардиограммы. Изучали меня. Глядели на просвет. Что-то во мне, видать, сломалось, и починить было трудно. Когда я поправляться стал, меня приучали двигаться. Заставляли делать легкую работу. Поднести медсестрам шприцы на лотке, подмести мокрой щеткой палату. Ватные тампоны навертеть. Ну, так, всякую ерунду. Мне нетрудно. Делаю. А паненка моя ко мне все не едет. А мне в этом госпитале со свастикой все лучше становится. И телом лучше, и душой. Вроде как я дома. Военная дисциплина и стерильная чистота. И грязь, ее надо убирать. И никаких мыслей в башке о воровстве. Ни малейших. Чист как стеклышко. Святой, да и только! Монах в синих штанах!
И только я хотел главного врача, ну, самого крутого монаха, старика хирурга, попросить там у них пожить, ну, в смысле, поработать, остаться еще немного в этом госпитале, где свастика фашистская выложена на полу, как напоминание: будет война! не отвертитесь! – как он сам, будто мысли мои поймал, мне говорит: ты, сынок, у нас оставайся, тебе ведь тут хорошо? И я радостно киваю: хорошо! лучше не бывает! И он разулыбался. Вот и славно, говорит, вспаняле! Я уже по-польски сносно понимал. И даже чего-то сам мог языком изобразить, не только на пальцах. Так я стал в той монастырской больничке медбратом. Еще не послушником, но уже – послушным. Меня как подменили. Я сам себя не узнавал. Что со мной стряслось? Неужели для того, чтобы стать порядочным человеком, как все, надо было приехать в чужую страну и мыть хлоркой полы в бывшем немецком госпитале?
А тут, бать, меня мое время и опять украло у меня. Подстерегло.