Сидели так однажды. Вдруг сердце у Марка заболело. Застучало с перебоями. Он прислушался к стуку внутри. Уловил в этом стуке забытую тоску. Нет, он не вспомнил имя. Не увидел давние прозрачные глаза. Он ничего не увидел. Девочка глухая и немая, а он ослеп. Ослепла его душа. Зрение он не мог своровать ни у кого. Времена изменились, сместились. Он не узнавал свое время в лицо. Не видел его. Из тепла ребенка на его коленях, из глухой тоски родился настойчивый стук, он повторялся, звучал внутри, бил мерно и медно: ДОМ. ДОМ. ДОМ.
Будто сотни, тысячи голубей слетели к нему с небес и облепили их обоих, уселись на них, били крыльями. Светили, светились. Птичье горячее тельце девочки о чем-то молча говорило ему. И он, обнимая ее, понял, что всю жизнь, по всем градам и весям, по всей земле и великим и малым странам ее шел домой. Домой.
ДОМ. ДОМ. ДОМ, стучало под старой курткой сердце ребенка.
А может, его собственное.
Он стал ребенком. Он вернулся в себя; и боялся шелохнуться, чтобы не спугнуть себя самого.
Это девочка, как мать, держала его на забытых руках; и ничего не говорила ему, потому что в смерти не говорят; там только улыбаются и плачут.
Он увидел кольцо, круг свой по широкому миру; широким поясом он обнял землю, всем собой, он не хотел, так получилось, собой он обхватил, обвертел горы и города, океаны и острова, воздух сгущался под ним, он падал в синеве, погибал и снова поднимался, он увидел себя вроде как сверху: да, живой такой пояс, со смеху умереть, землю собой обтянул, а на ком он сейчас, никчемный пояс? вот на этой теплой, живой немой девочке? как это отец над ним, века назад, шептал: живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится, отец шептал, а Марк думал: живый всегда, живый везде, ведь это же значит, он бессмертен, и все бессмертны, а вот бы украсть у Бога бессмертие, пусть бы Бог умер, а он бы жил вечно; и они бы все жили всегда; кто все? люди? или только его семья? бедный отец, бедная мать? он бросил их ради земли, ради того, чтобы стать живым в помощи Вышняго поясом земли, или чтобы стать великим вором и своровать всю землю, со всеми ее богатствами и сокровищами – для себя, лишь для себя?
Он встал, покачиваясь, и опять пошел вперед. Со спящей девочкой на руках.
Он долго шел, свалка осталась позади, за его спиной, веером разворачивались грязные дороги, он выбирал одну из всех и медленно шел по ней, шел, глубоко дышал, устал идти, живая тяжесть оттягивала руки, дома шли мимо него, машины ехали мимо, дымы мимо него летели и умирали, шел-шел и набрел на дом с широким пустым крыльцом, дверь слегка отъехала в сторону, ее покачивал ветер, он низко согнулся и тихо положил ребенка на крыльцо. Девочка спала. Она так и не проснулась.
Он, прежде чем уйти навсегда, еще раз посмотрел на ребенка, которого он подбросил людям.
Это мой ребенок, сказал он себе, это настоящий мой ребенок. Я узнал ее. Она похожа на меня.
Уходя, пятился. Помахал девочке рукой. Она спала и не видела, как он прощается с ней.
Повернулся и опять пошел.
Он же не червяк, чтобы ползти и пресмыкаться. Он человек.
И ловкий. И умелый. Он еще раз сворует у времени самого себя. Еще раз. Последний.
Он добрался до вокзала.
До того, на который приехал когда-то желторотым птенцом, воровским юнцом.
Зайцем сел в пыльную электричку с бельмами замороженных окон. Выпрыгнул на дальней станции. Пошел вдоль рельсов на восток.
Все на восток и на восток. На восход солнца.
Шел и повторял себе хриплым, простудным шепотом: домой, домой.
В дороге у него от башмака, найденного на свалке, отвалилась подошва. Он привязал ее к башмаку веревкой.
…бать, я привязал подошву к башмаку веревкой, и так вот ковылял, так и шкандыбал, не пойми как, подошва то и дело отваливалась, и я ее то и дело привязывал, прикидывал: за сколько дней я этот путь пройду? а может, месяцев? а может, мне на попутке добраться? ноги-то не резиновые, старые уже. А может, я научусь милостыньку просить? И мне будут подавать. А что, бабы, они сердобольные, они добрее, чем мужики. Мужик тебя еще с ходу в торец двинет, а баба – что баба, она знает дело туго. Жалеет! Вот и меня, бродягу, пожалеет.