До войны и в первые ее годы он жил в Париже, в комнате с разломанной оконной рамой и незатворявшейся дверью. Зимой в умывальнике замерзала вода, и он, чтобы согреться, набрасывал поверх одеяла одежду, белье, рукописи, книги; спал, не раздеваясь; не стриг волос, чрезвычайно редко умывался; в несколько дней проедал полученные из России деньги – голодал по неделям; его ветхий костюмчик держался на английских булавках и выработались даже особая походка – мелкими шажками – и способ сидеть поджав ноги, чтобы не обнаруживать изъянов в штанах.
С утра до поздней ночи он просиживал в кафе, в задушевных беседах с натурщицами и проститутками, или, опустив голову, бродил по Парижу, ничего не видя, натыкаясь на прохожих, бормоча строки стихов; затем покупал черного табаку, заставлял комодом дверь и писал, иногда не ложась спать по 2-3 дня.
В его циничных, исступленных, вопленных стихах выворачивалось наизнанку то, что еще недавно казалось прочной, доброй, культурной жизнью. Он заставлял героев своих поэм совершать преступления и пакости и в тоске и в отчаянии каяться. И сам он, грязный и обезображенный, каялся и молил о пощаде. Единого, от кого придет пощада.
Он появлялся в салонах и гостиных, грязный, со стоящими дыбом волосами, читал рискованные поэмы и говорил дерзости. Он восхищался испанскими инквизиторами и мечтал навалить на перекрестках Парижа хворосту и тысячами сжигать удовлетворенных буржуа, не верящих в Христа и в то, что мир спасется только жертвой, страданием и любовью[197]
.Им восхищались, потому что это было оригинально, и никто тогда и не думал, что взъерошенный юноша, сам того не зная, говорил о близкой гибели уютной, покойной, незыблемой жизни.
В Петербург он приехал во время июльского восстания[198]
, в Москву – в октябрьские дни. Он задыхался от ярости и отчаяния. Россия разваливалась.Все, все русское, страстно им любимое, было поругано[199]
. Пулями и бомбами вгоняли в российское сознание принципы третьего интернационала.И он не смог понять, что под игом более страшным, чем татарское иго, Россия очищается[200]
, и уже начинает по краям ее сиять чистое золото, что путем страдания, борьбы и целых рек крови, перемолов в великих и тяжелых жерновах народного духа срам и унижение и весь бред мировой революции, Россия станет великой. Она была большой – станет великой.– В это нужно верить, Илья Григорьевич, – верить! – говорил Посадов, царапая ложечкой узоры по столику. – Уныние, неверие, отчаяние – смертный грех перед родиной. И веру не нужно подкреплять доказательствами, логикой, – это оскорбляет, принижает ее. Вера – высочайший долг, обязанность.
Вынув из рта трубку, скривив губы, Илья Григорьевич сказал на это, что, несмотря на ваше царапанье ложечкой, – Россия все-таки погибла, и навсегда.
После этого он выпустил клуб дыма. Посадов обозлился и въелся спорить. Это был обычный в то время спор: пропала Россия или не пропала[201]
, причем разница между спорящими была только в следующем: у одного не хватало больше сил предаваться отчаянию и казалось – вот, вот, через две недели (обычный срок) все сразу изменится и будет хорошо, а другой находил усладу в самом отчаянии, – «удовольствие» придавливать больной зуб, – и утверждал, что все погибло, сам втайне не веря этому.Под конец, обидев друг друга, они замолчали. Оркестр в раковине кончил играть, и на маленькой эстраде кафе появился старичок, пыльный и пропитой, с завязанным горлом и с контрабасом, толстая дама с виолончелью и смуглый красавец, ворочающий синеватыми белками. Он бросил волосы на лоб, прижал морщинами щеки скрипку и зарыдал; но его плохо было слышно за шумом голосов.
Илья Григорьевич сказал:
– Ну, а скажите – вы пишете теперь что-нибудь, Алексей Иванович?
– Я? Нет, ничего не пишу. – Посадов сморщился, стараясь точнее передать трудную для него мысль. – Вы знаете состояние, когда вдохновение точно надувает паруса и летишь, летишь, и все преодолимо, и захватывает дух. И кажется – как я прекрасно пишу, как это нужно, сколько в этом правды и радости! Вот почему я люблю Пушкина. «Шуми, шуми, послушное ветрило, волнуйся подо мной угрюмый океан»[202]
. Жизнь в вечном вдохновении. А сейчас – я это точно вижу глазами – мертвая тишина, упали все паруса на кораблях, и моя лодочка без движения. Гудит толпа, пищат скрипки, гремит улица, давеча стреляли вон в том переулке, а у меня точно уши болят от тишины. Жизнь замерла, оледенела, затаила дыхание, прибита к земле, как трава. Какое там искусство! Вот уже несколько дней пытаюсь работать, думаю, прикидываю, и испытываю одно только чувство – отвращение к писанию. Я точно между небом и землей, как лист кручусь, лечу, куда – не знаю. Ужасная тоска.