Возвращаясь к сослагательной форме, я бы сказал: разве не страшно, если бы Россия осталась после мартовского переворота удовлетворенной? Разве сонный, незрячий народ мог быть великим, работать плечо о плечо со старшими братьями? Да, ему нужно было пройти кровавый, отчаянный, благословенный путь испытаний. Погибнуть или прозреть.
От боли и отчаяния Левиафан должен был поднять голову и прозреть. Боль и отчаяние должны организовать его хаотическое тело, укрепить в нем добро, волю и порядок.
Большевизм был этой болью и отчаянием России. Большевизм – болезнь, таившаяся в ее недрах со времен подавленного бунта Стеньки Разина. Болезнь, изнурительная и долгая, застилала глаза народу, не давала ему осознать государственности, заставляла интеллигенцию лгать и бездействовать, вызывала непонятную тоску, больные мечты о какой-то блаженной анархии, о воле в безволии, о государстве без государства.
И вот болезнь прорвалась и потекла по всем суставам кровавым гноем, Россия распалась. Но это распадение было инстинктом больного. Отпавшие части начали борьбу с болезнью и победили. Все нездоровое, шаткое, не оформленное сгорело и горит в этой борьбе.
Теперь – ближайшая задача: со свежими оздоровленными силами начать очищение Великороссии. Москва должна быть занята русскими войсками. Этого требует история, логика, гордость, порыв изболевшегося сердца. И там, в Москве, все те, кому дорого великое, а не малое, кому дорога свобода и сила, – должны соединить в единый организм – в тело прозревшего Левиафана – все временно отторгнутые части.
Россия была большой, теперь должна стать великой.
Благословенны павшие за это дело – их кровь легла под стены новой России.
В БРЕДУ[224]
Снежные хлопья, иглы снега летят в лицо, запорошили всю грудь, соболий воротник Дунички; концы ее пухового платка вьются за санками, в темноте. Мчится за нами вслед месяц сквозь белые барашки, залетел за тучу и скрылся. Рысак кидает в передок морозными комками: его храпящее, взмыленное тело в надежных руках, – они вытянуты, подняты; нам виден серебряный пояс, высоко перепоясавший монументальный зад. Санки влетают в ухабы, стучат по выбоинам и, взвизгнув полозьями, раскатываются на повороте. Ночной сторож в заиндевелом башлыке, – из-под него видны только ледяные усы и нос, – подносит варежку к бляхе и скрывается в облаках лошадиного пара. Сквозь очертания сосен светят, как луны, фонари, и свет и снег лилово-розовый.
Дуничкины глаза строги и холодны, как драгоценные камни; рот прикрыт муфтою, только по нему и можно угадать – весело ей, строго, грустно?
Не родился еще на свете человек, чтобы попросту разгадать Дуничкино своеволие. Недаром она выросла в московском, заросшем липами, переулке[225]
, где летом в скуку шатается шарманка, и на улицу из ворот выходит цыплячья семья с озабоченной курицей, а по зимам приветливо светятся окна, бегают с сумками девочки и мальчики, повсюду – прислушайся – слышны звуки рояля; где бредет длинноволосый профессор, скрипя кожаными калошами, – он уже два раза прошел свой дом и, став, трет лоб, а девочки в коричневых юбках хохочут на другом тротуаре; где на салазках развозят молоко и квашеную капусту; где под Рождество приносят столько таинственных свертков, кульков и корзин; где в каждом доме вырастают для любви и любят нежно и своевольно, и незаметно стареют среди любимых лиц, и колокол пятиглавой церковки, заслоненной некрасивым домом, оповещает весь переулок о тихой кончине.На ухабах, когда санки взлетают, крепко обхватываю Дуничкину спину и говорю, наклоняясь к лицу:
– Ну-с, Дуничка.
– Что – ну-с? Молчите лучше.
– Не пойдете за меня замуж?
– Нет, не пойду.
– Почему?
– Потому что не собираюсь.
– Если вы меня не любите, я застрелюсь.
– Еще бы.
– Что еще бы?
– Не приставайте ко мне.
Тогда я спрашиваю серьезно, как о важном деле:
– Дуничка, вы меня любите?
– Очень.
Она глядит, как мелькают стволы сосен, сугробы, заборы. В стороне темное поле. Мы едем шагом. Посвистывает ветер в телеграфных проводах. Два сердца, влюбленных и ненадежных, бьются близко друг около друга на этом огромном, студеном Ходынском поле. Кругом снега, ледяная ночь. Дуничка!.. Со стоном я поднял голову и проснулся.
Я лежал в ямке на склоне оврага, в орешнике. Моросил, шумел по листьям мелкий дождик. Иногда выстрел хлопал вдалеке. Хоть вглядывайся, хоть нет – ничего не различить в темноте, на затянутом сырыми тучами небе.
Я втянул голову в поднятый воротник шинели, засунул глубоко руки в рукава. Знобит так, что не могу удержать стучащие зубы, а в горле сухо и горят глаза.
Представляется, что спина моя расползлась по всему орешнику, и мелко, злобно сечет ее ледяной дождь. Неподалеку негромкий голос позвал:
– Василий, а Василий, опять заснул?
– Нет, не сплю.
– Ты не спи, разговаривай, а то зябко очень. Я тоже, сынок, задремал. Дремать хуже всего берегись. Опасно. Вчера в этом орешнике наших двух закололи.
Я сказал:
– Наши цепи на той стороне, если тревога – услышим.