В сентябре 1920 года он отплыл во Францию на корабле «Декарт» через Панамский канал. Какого-то особого повода плыть именно во Францию не было, но не было и повода туда не плыть. Поначалу он собирался переехать в какую-нибудь колониальную провинцию, например, в Центральную Америку или на тихоокеанский остров, но мысль о том, что придется провести остаток жизни в джунглях, пусть даже местным царьком доверчивых и наивных аборигенов, его не прельщала. Он рая не искал, он просто искал страну, где ему не будет скучно. Англию он отмел сразу — англичан он презирал, французы тоже были не лучше, но у него остались светлые воспоминания о молодости, проведенной в Париже. Влекла его Италия, но из иностранных языков он более или менее знал только французский, и это решило дело. В любом случае, во Франции хорошая еда и прекрасные вина. Правда, в Париже он мог легко столкнуться с бывшими друзьями-художниками из Нью-Йорка, но перспектива таких столкновений больше не пугала его. Увечье все изменило. Джулиан Барбер был мертв. Художник в нем тоже умер, он стал никем. Он был просто Томас Эффинг, эмигрант-калека, прикованный к инвалидному креслу, а если кто займется выяснением его личности, он пошлет его ко всем чертям. Вот и все. Его больше не волновало, кто что о нем подумает, и если придется что-нибудь о себе соврать — соврет. Все равно это мелочь, и неважно, кто он на самом деле.
Эффинг рассказывал еще недели две-три, но его повествование уже не захватывало меня так, как раньше. Основные события были изложены, тайн больше не осталось, мрачные откровения закончились. Главные события в жизни Эффинга произошли в Америке — с того времени, как он уехал в Юту, и до той ночи в Сан-Франциско, когда лишился ног. А в Европе началась уже другая история, хронология фактов и событий, описание обычной жизни. Я чувствовал, что Эффинг это понимает, хотя и не подает виду. И стиль его повествования тоже начал меняться: утратились точность и искренность, к которым он стремился, рассказывая о предыдущих событиях. Теперь он чаще отходил от основной мысли, чаще словно бы терял нить повествования и даже несколько раз допустил явные противоречия. В один день он, к примеру, говорил, что провел европейские годы в праздности: читал, играл в шахматы, сидел в бистро, — а на следующий день утверждал, что это были годы хитрых финансовых авантюр, что он писал картины, а потом уничтожал их, что был владельцем книжного магазина, работал в разведке, добывал деньги для испанской республиканской армии. Безусловно, он лгал, но меня поразило то, что он делает это скорее всего по привычке, а не из желания запутать меня. Он трогательно говорил о своей дружбе с Павлом Шумом, очень подробно рассказывал о том, как продолжал активную сексуальную жизнь, несмотря на свое увечье, и пускался в длинные разглагольствования о собственных теориях происхождения Вселенной, об электрической природе мысли, о бесконечности материи, о переселении душ. В последний день он рассказал, как им с Павлом Шумом удалось скрыться из Парижа до прихода немцев, еще раз повторил историю встречи с Теслой в Брайант-парке, а потом решительно и довольно неожиданно для меня прервался.
— Ну, достаточно, — сказал он. — Здесь и остановимся.
— Но у нас еще целый час до второго завтрака, — сказал я, взглянув на часы на камине. — Мы успеем записать еще один эпизод.
— Не прекословь мне. Раз я сказал: закончили — значит, закончили.
— Но мы же дошли только до 1939 года. Еще о тридцати годах надо написать.
— Это уже не важно. Об этих годах можно рассказать в двух словах: «Уехав из Европы в начале второй мировой войны, мистер Эффинг вернулся в Нью-Йорк, где и провел последние тридцать лет своей жизни». Что-нибудь в этом духе, попроще.
— Значит, вы имеет в виду не только сегодняшний день, а вообще… Вы хотите сказать, что мы подошли к концу?
— Кажется, я выразился яснее некуда.
— Теперь я понял. Мне ничего не ясно, но я понял.
— У нас мало времени, дурень. Если мы не начнем сейчас перерабатывать в некролог то, что ты записал, мы не успеем.