Сразу открылись дальние, такие же серые леса, с каймою хвойных крон, а березняка не стало, его срубили. «Срезали», — как спокойно сказал отец. Я побежал на холм, вспотел… но все никак не мог расстроиться. Наверху остались только низенькие, нестрашные культи, саднившие беловатой слизью. Я отупело осмотрелся, поглядел оттуда вниз, на недалекий свой, но какой-то в ту минуту совсем чужой и неуместный родовой дом. «Какая жалость!» — подумал я, все еще не горюя, не расстраиваясь, а как-то беспечно, оглушенно недоумевая и даже невольно, подспудно, в самой слабой своей глубине разыскивая как бы выгоды нового положения вещей: простор… открытое место… будет дальше видно из окна…
Я спускался к дому неверным шагом, тяжело дыша.
— Здравствуй, Никола, — сказал мне отец, неторопливо шествуя навстречу и, по вечной своей привычке, пожевывая темный мундштук.
— Папа, здравствуй! — отчаянно выдохнул я. — А березы-то!
— Срезали, — спокойно кивнул отец.
— Какая жалость! — выкрикнул я и тут едва не заревел.
— Жалко, — кивнул отец и сосредоточенно вынул мундштук изо рта. — Что тут скажешь… Не все нам любоваться, кому-то в дело.
Куда я попал! Я наполнялся пустым, холодным ужасом, видя, что этот, мой родной, дом — уже не совсем мой и вся земля кругом — не моя. Все неотвратимо делается чужим… а я сам — как бы нигде и никто, точно из меня всю мою душу вынули, пустив внутрь какой-то эфирный хирургический холод.
— Не унывай, — сказал отец. — Иди обедать.
Я болел день за днем. Я не мог смотреть в окна. Я ощущал страшную потерю хуже, помилуй Бог, смерти близкого человека. То, чего меня лишили, я осознавал как исконно, священно моё. Я не знал куда себя деть!
В тот день, за обедом, я сказал, чувствуя виском зияющую пустоту окна:
— Папа, я теперь не смогу жить здесь летом.
— Почему? — спокойно и грустно спросил отец.
Я посмотрел на него с отчаянием: разве он не понимает «почему»?.. и раз не понимает, значит, не переживает того же сам… и раз он… то как я смогу объяснить?!
Я снова чуть не заревел — в свои гордые пятнадцать лет… И, до боли согнув шею, капнул в суп.
— Потерь в жизни немало… и будет немало, — сказал отец, бережно погромыхивая ложкой. — Не мы хозяева мира… Каждый хочет остановить время, Никола… Но Бог милостив, Он обещал, что когда-нибудь Он Сам его остановит.
— И что тогда? — буркнул я.
— Тогда воскреснут раз и навсегда только самые чистые и самые детские наши воспоминания, — пообещал отец. — И то, прошлое окно — тоже. Вот и будут новое земля и новое небо… А пока придется потерпеть.
Я посмотрел на него, не веря и ничего не понимая.
— Отчего ты не спросишь, где мама? — спокойно спросил отец.
А мама всего-то на всего отъехала в уезд, в нотариальную контору.
Я не стал жить дома в то лето… В начале мая случилось худшее: холм, мой любимый холм, на котором провел детство, обнесли оградой, не пускавшей меня. И это стало самой горькой в моей жизни несправедливостью… ведь прогоркло-сырой день марта восемнадцатого года, когда хлипко и бессильно запылал облепленный мужиками дом и в его гостиной стали со звонкой мукой обрываться раскаленные струны рояля… даже тот день не оставил во мне такого — незаживающего — надреза…
И вот теперь Москва, и это гулкое, громоздкое, громадное будущее с какой-то новой гражданской войной по соседству. Повторялась трагедия моих берез. Этой Москвы не существовало, не могло существовать для меня, и этого будущего как бы вовсе не было. И — взаимно. Для этой Москвы не могло быть меня.
За что?
«Есть, есть за что, — сказано мне было прямо в глубину темечка каким-то чрезвычайно приветливым голосом. — Все, что ты помнишь и любишь, — одни березки, да окошки, да холмики. Только вот любишь, по устройству души своей, все снаружи, со стороны…»
«Как это «со стороны»?!» — взбунтовался я…
А верно ведь замечено. Снаружи… Из пустоты.
«Ведь ты березками да дождиками что в своей душе подменяешь? Известно? Первую же заповедь сразу… Вспомнил… «…и всею крепостию своею». Кого? Ведь предупреждал Предтеча иудеев: не кичитесь избранностью своею… подумаешь, дети они Авраамовы. «Бог может из камней сих воздвигнуть детей Аврааму». И из камней сих Бог может создать десяток Россий, как создал и ту, при которой душа твоя драгоценная вся из окошек да березок. Забыл, что будет со сберегшим душу свою?! Вот!»
«Не забыл! Не забыл!» — захлебнулся я.
«…Вот вы умники душевные так и сгубили свою Россию. Своей любовью к березкам да дождикам, да к «говору пьяных мужичков»… своим душевным обожанием и накликали дровосеков. А теперь вздыхаете: срезали… И не в том беда, что памятник переставили, а в том, что ты душой суетишься только… все ее переставить поудобнее ищешь».
Проклятая рефлексия! Я увидел. Себя. Со стороны. Паяц в узеньких, разве что не балетных штанишках.
Я отвел взгляд в сторону и увидел светлые и толстенькие томики собрания сочинения Ивана Алексеевича Бунина. И сразу на душе потеплело: лучик моего родного времени соединил меня с чужим 1993-м годом. Издание оказалось совсем новым, и я сказал вслух (да и сейчас повторяю):
— Иван Алексеевич, как я рад за вас!