Много лет я откладывал историю смерти матери на потом. Отчасти вынужденно – повесть требовала времени и сил, отчасти полуосознанно – чувствуя, что, пока жив отец, история не закончена. Отца больше нет. Он умер в прошлом году в Одессе, там же мы его кремировали. Послезавтра моя сестра должна похоронить игрушечный гробик с его пеплом на Чуколовке рядом с матерью. Надгробная плита на ее могиле треснула этой весной наискосок – отец когда-то поторопился установить ее, не выждав два года, пока земля над гробом осядет.
Память уже подводит меня – что-то безвозвратно теряет, переставляет, склеивает, но благодаря сохранившимся записям того, 1999-го года история в общих чертах может быть восстановлена. И я хочу это сделать – навести предельную резкость, чего бы мне это ни стоило. Потому что до того так ощутимо – буквально за руку – я со смертью не общался. Тогда эта история представлялась мне печальной, но светлой. Мать совершенно неожиданно послужила для меня медиатором, проводником в нестрашное царство мертвых. Тогда как отец умел быть только изолятором, но об этом, может, позже, в конце.
Телефонный звонок застал меня у двери на выходе. Сестра жены сообщила, что ей звонил мой отец – матери сделали операцию, и она в реанимации в областной больнице. Я попросил сестру связаться вечером с женой в Москве, лихорадочно набрал по межгороду раз-другой номер родителей, отца не было, позвонил своему зубному и сказал, что уезжаю на несколько дней. Побросал дорожные вещи в наплечную сумку, сумчатое животное. Не помню, как добрался до железнодорожного вокзала. Помню ленивое затишье перед закатом солнца. Автостанция была почти пуста, здание вокзала тоже. Единственный до полуночи поезд на Ивано-Франковск прибывал часа через два – скорый «Санкт-Петербург – Черновцы», надо же! Выстоял безотлучно у окошка кассы, и мне удалось купить на него билет в купейном вагоне. Затем три часа я простоял в вагоне у окна или куря в тамбуре. Одним из попутчиков оказался чудаковатый молодой латыш, как выяснилось, скульптор, ехавший на месяц во Франковск для участия в международной акции – вытесать-слепить некий артефакт, чтобы облагородить им городское пространство. Он немного нервничал от неопределенности. Заторможенно отвечая на расспросы и о чем-то сам его спрашивая, я думал о своем: куда сначала – домой, в больницу?
Вопрос отпал сам собой, когда поезд прибыл на станцию в кромешной тьме полуночи. Транспорт уже не ходил, уличное освещение выключено, из-за смыкающихся крон деревьев не видно было и неба. Спотыкаясь на выбоинах и разбитых тротуарах, через полчаса я добрался до знакомой с детства больницы. Она была заперта.
Изо всей силы я принялся колотить кулаком в дверь приемного покоя. Зажегся свет, послышались шаги и недовольное причитание, скрипнула дверь. Голосом, не терпящим никаких возражений, я сказал:
– Моя мать у вас в послеоперационной палате, я приехал из другого города, мне нужно ее немедленно увидеть!..
Видя мою решительность, бедная дежурная не посмела мне помешать и направила на третий этаж.
Так же безапелляционно я потребовал от ночной медсестры провести меня в палату интенсивной терапии. Поскольку это была фактически трупарня, она неохотно повиновалась. Здесь было душно, темно и раздавались такие стоны, каких я еще в жизни не слыхал. Было не похоже, что кто-то здесь доживет до утра. Мать лежала молча, в позе роженицы. У нее было поверхностное, прерывистое дыхание. Я взял стул, поставил его у постели, сел, взял за руку.
– Это я, мама.
Она с трудом выговорила:
– Не могу пошевелиться…
Едва шевеля губами, сдавленным голосом добавила:
– Нечем дышать. Подними…
Я сказал медсестре:
– Дайте подушку!
Та испуганно отвечала:
– Им нельзя!
– Она просит, черт побери! Значит, можно. Ей плохо, вы не понимаете?!
Та принесла подушку, помогла мне приподнять больную и ушла досыпать за столом в общем коридоре.
В полусидячей позе и сумеречном сознании, с температурой 34 и давлением 60 на 40 мать дожила до утра. Я не думал и не подозревал, что положение настолько серьезно. От какого-то священника услыхал когда-то и запомнил, что умирающих надо держать за руку, им от этого легче.
Мать потела и начала бредить:
– Пить!.. Куриный помет, как холодно ногам…
Иногда спохватывалась, спрашивала:
– Который час?
Но это тоже было в бреду. Ей мерещилось, что маленькой девочкой ее отругали и выгнали босой в холодный день на загаженный птичий двор. Я смачивал ей губы в темноте, тихо разговаривал с ней:
– Скоро утро… рассветет… я приведу отца… ты поправишься… все обойдется…
А главное, держал ее – держал за маленькую натруженную руку с пухлыми пальцами – и не отпускал. Поправлял подушку, то приподнимал, то опускал ноги. Она смогла наконец дышать. В пять утра начало светать. Больница прокашливалась и оживала. Стоны в палате поутихли, смерть никого пока не прибрала.
Я сказал матери: