Было около полудня, комната — большая даже по французским понятиям — была залита светом, и стены ее желтели обоями, на которых довольно утомительно перемежались белые мушки и ягоды лавра. Эдгар отбросил оттягивающий руку плед и с некоторым беспокойством, вернее, с недоверием, взглянул на кровать. Широкая, «французская» кровать стояла посреди комнаты, раскинувшись бесстыдно и вызывающе. Эдгар даже не сознавал, почему его заинтересовало это сооружение — не то любовное ложе, не то катафалк. Он нечаянно положил на нее шляпу, но, сняв пальто и с трудом повесив его на вешалку, быстро спохватился и убрал шляпу с постели: в Италии существует примета, с которой он считался больше других: положишь на постель шляпу — к несчастью. От резкого движения, которое он сделал, схватив шляпу, на спине вдруг выступила испарина. Эдгар почувствовал страшную усталость. Ночь, проведенная в поезде Париж — Ментона, как будто исчерпала последние его силы. Он присел на маленькую козетку у окна, потом вытянулся на ней. В ушах все еще стоял шум поезда, к нему примешивался шум пульсирующей крови. Закрыв глаза, он снова увидел бегущие вдоль Роны пейзажи Прованса. Как хорошо! Ничто особенно не беспокоило, только этот шум, легкий, точно увлекающий куда-то, баюкающий в лодке. Он напоминал морские волны и — немного — скрипичное тремоло в концерте Шопена. Не хотелось открывать глаза, чтобы не видеть бесконечно повторяющегося узора из мушек и ягодок. С минуту он вслушивался в шумящий ритм и был счастлив оттого, что можно не думать об
Но тут же он открыл глаза, увидел в открытое окно голубую полоску моря и болезненно ощутил свое одиночество. Горло не болело, но когда он кашлянул и хотел проглотить слюну, то почувствовал пугающую твердость гортани. Все время он чувствовал гортань: что-то мешало ему — раньше этого никогда не было.
На вокзале в Париже его провожали, в Ментоне его никто не встретил. Он достал листок с адресом доктора и прочитал: Ют 4 до 6». Времени было еще много. Он позвонил. Появился молодой, лет семнадцати, паренек, толстенький, черноглазый. Эдгар попросил подать завтрак наверх. Часы на искусственном камине в углу комнаты показывали половину первого. Солнце светило ярко, хоть и не грело, благоухала мимоза — к запаху ее трудно было привыкнуть. В воздухе ощущался неприятный, прозрачный «внутренний» холодок южно-европейской весны. Такой же суховатый, как деревца, растущие прямо из гравия.
«Тяжело здесь будет», — подумал Эдгар, роясь в несессере. Открыв флакон с серебряной крышкой, он налил на ладонь одеколона. Обтер нос, потом уши. Крепкий запах заглушил мимозу. Но вот одеколон улетучился, а мимоза осталась. Горький, траурный аромат.
Подали завтрак, скупой и бесцветный: немного вина в графинчике, какая-то белая рыба, серый кусочек мяса с невкусным горошком. Он заставлял себя есть, но только размазывал еду по тарелке, время от времени задумчиво поднося кусок ко рту. И все смотрел в окно на полоску моря: в памяти вставала Одесса. Еда проходила с трудом, мешала отвердевшая гортань, сухость и онемелость, которые он чувствовал в горле. С рыбой еще кое-как справился, но мяса просто не смог проглотить, выплюнул разжеванный кусок. Подавился горошинкой, да так, что подумал: вот и конец. Отложив вилку, он прилег на диванчик. По всему телу обильно выступил пот. Тогда Эдгар решил вызвать доктора к себе. На звонок явился тот же юнец. Он попросил его пригласить по телефону доктора, объяснив это тем, что самому ему трудно говорить. Да гарсон уже об этом догадался, так как сам плохо разбирал слова Эдгара, и то и дело повторял:
— Pardon, monsieur! Comment, monsieur?[24]
Эдгара это даже немного разозлило. Гарсон позвонил доктору, поговорил с ним и наконец ушел. И хотя присутствие его раздражало, как только он ушел, Эдгар почувствовал себя совсем одиноким, еще более одиноким, чем раньше.
В молодости Эдгар читал «Смерть Ивана Ильича» Толстого и уже давно знал, что человек умирает всегда один, в самом одиноком одиночестве — оставаясь наедине со смертью. Но одно дело знать об этом, а другое — ощущать. Впрочем, и сейчас еще, как и каждый человек, Эдгар не мог — несмотря на все, что чувствовал и что знал, — примириться с мыслью о смерти. Он не мог подумать прямо, без обиняков, что приехал сюда умирать. Он знал, что парижские врачи отослали его в Ментону. Доктора всегда стараются спровадить неизлечимых пациентов как можно дальше от того места, где они практикуют. Знал, что горловая чахотка — это конец. Он наблюдал многих своих «коллег» еще во время пребывания в разных санаториях и знал все симптомы этой болезни. Но ведь у себя все бывает по-особому, непонятно, не так, как наблюдаешь у других. И это невозможно охватить умом в ужасном толстовском одиночестве.