Сразу после завтрака он решил все же выйти, чтобы купить на ближайшей торговой улице почтовой бумаги, он забыл целую коробку в парижской гостинице. Одной из особенностей теперешнего его самочувствия было то, что ему необычайно тяжело было на что-нибудь решиться. Он даже сам удивился, что легко решился выйти за этой бумагой: значит, ему действительно важно написать письмо — чтобы не лишиться хоть этой единственной нити, связывающей его с людьми. Впрочем, он даже не знал, кому хочет написать; Алек начинал раздражать его своим доктринерством, а Януш был так далек от всего, что он сейчас переживал и о чем размышлял.
Несколько шагов от пансионата до писчебумажного магазина утомили его. И даже не сама ходьба, а людской поток на улицах. Чувствовалась не столько физическая, сколько душевная усталость от созерцания этих подвижных южан, особенно девушек, которые быстро шли навстречу или обгоняли его. Привлекали их движения, очертания бедер. Он попытался представить себе, каким будет мир без него. Дети, играющие на тротуаре, вырастут, женщины постареют и умрут. Интересно, а будет счастлив вот тот мальчик в темно-синей блузе? «Ну, этого я не узнал бы, проживи я и сто лет, — утешил он себя. — И что это вообще за сентиментальные размышления о счастье?»
Как только он вернулся, появился доктор; снова пришлось с трудом изъясняться. Доктор уже знал и его, и его болезнь, поэтому не удивился приезду Эдгара, только покачал головой. Но он почти ничего не слышал из того, что Эдгар говорил шепотом, и даже заметил, что год назад мосье Шиллер говорил куда лучше. Эдгара это снова разозлило: я и сам знаю, что чувствую себя куда хуже, чем в прошлом году, к чему же напоминать об этом!
Доктор удалился, прописав таблетки, порошки и укрепляющие уколы, которые должен будет делать фельдшер из клиники, а потом посоветовал Эдгару взять напрокат радиоприемник. Даже дал ему адрес магазина, где его можно взять.
— Работаете сейчас над чем-нибудь? — спросил он.
Эдгар вспомнил, что привез с собой листы с набросками песни, но только махнул рукой.
II
На другой день гарсон, приносивший ему завтрак, доставил и приемник. Несмотря на порошки, спал Эдгар плохо и утром не встал с постели, только с трудом побрился. Жозеф — так звали гарсона — проявил большое внимание к композитору. С его помощью и прибыл в комнату большой палисандровый ящик. Поставили его возле постели, справа от изголовья. Слева был ночной столик. Около полудня — примерно через сутки после прибытия Эдгара в пансионат «Мимоза» — принесли телеграмму от Эльжбеты. Телеграмма была послана из Нью-Йорка, с борта корабля «Куин Мэри», на котором Эльжбета должна была плыть в Саутгемптон, сейчас у нее предстояли выступления в Лондоне и концерты для Би-Би-Си. Но и это известие оставило Эдгара совершенно равнодушным, он принял его как нечто отдаленное, точно эхо давних дней.
Вид моря все так же напоминал ему Одессу, и он невольно уносился мыслями в прошлое. Засыпал он поздно, каменным сном, и просыпался также с трудом, онемелый и отяжелевший. И уже через минуту всплывали картины детства. Эдгар был далеко не стар, но возраст свой воспринимал как бремя старости, и то, что уже миновало, казалось ему одновременно и днем вчерашним, и глубокой древностью. С Одессой были связаны и первые музыкальные воспоминания. Напрасно он просматривал радиопрограммы, чтобы поймать хотя бы отрывок из «Нормы»{23}
— первой оперы, на которой они были вместе с Эльжбетой. Родителей, поклонников Вагнера и русской музыки, раздражала, как они говорили, чистая итальянщина этой оперы, но их с Эльжбетой она привела в восторг. Вернувшись домой, они воспроизводили сцены из «Нормы», и Эльжуня впервые проявила свой талант, подражая итальянской певице, напевавшей mezza voce арию «Casta diva».В этих первых музыкальных впечатлениях, о которых он вспоминал теперь, Эдгар вновь находил себя настоящего. Тогда впечатления эти волновали его так, как потом ничто уже не волновало. Годы преподавания несколько отвратили его от музыки, сам он писал много, а вот слушать любил все меньше, и все меньше оставалось у него прежней свежести впечатлений, музыка была где-то вне его, ноты — которые он великолепно понимал — отскакивали от поверхности его кожи, точно дождь электронов, не пробивая его равнодушия. Собственное творчество служило ему неким щитом, ограждавшим от чужого творчества, и даже та, прежняя музыка, самая любимая и чудесная, оставляла его в состоянии равнодушия.