Нет, так можно далеко зайти и дойти до Адама и Евы. Которые не встретиться не имели ни малейшего шанса. Поэтому они нам и не интересны. У них не было выбора. У них не было даже права выбора. Несчастные, подневольные наши пращуры. Скорее всего, они даже не любили друг друга. А сошлись, как говорится, от одиночества вдвоём, на безрыбье. И на безрыбье родили детей. А давно доказано, что если родить детей без любви, жизни им никакой не будет, и лучше бы им не рождаться совсем. Их дети это и доказали. Первыми.
Не знаю как кто, а я, если бы не родился и не жил, больше всего жалел бы обо всём первом, о том, что случилось и произошло со мной впервые. Второй и все последующие разы можно и подарить, забыть, и пренебречь ими можно, не сожалея. А первые — жалко.
Я видел, как наш молодой кот Тишка выскочил по привычке на балкон и осел. Всеми четырьмя лапами и животом, и хвостом — в снег. И снег, первый в его жизни снег, ошеломил кота. Своей белизной и своим обжигающим холодом, холодом, которого никак невозможно было ожидать от такой белой и пушистой субстанции.
Меня тоже ошеломляли первые впечатления жизни — и в детстве, и в юности. Потом, правда, перестали. Даже первые. Но это, видимо, оттого, что их, первых впечатлений, фактически не осталось. И что бы ни случилось, что бы ни произошло, подумав, я всегда приходил к безрадостному умозаключению, что если не это в точности, то нечто похожее и подобное со мной уже случалось, происходило. Чуть не так, чуть не там, чуть не то. Но происходило. Другое дело, начало — старт и разгон жизни.
Грохот деревянных колёс деревянной коляски. Коляска движется поперёк досок щелястого бурого пола. И невозможно понять, что это за грохот, откуда этот дробный ритм, в котором подпрыгивает коляска и трясутся щёки. И требование — криком и плачем — катать коляску, катать ещё. И слушать, и не понимать снова и снова — что же это так жутко дрожит, стучит и грохочет? И куда исчезает шум и дрожь, когда коляска едет не поперёк досок, а вдоль?
И вид, открывшийся вдруг с дороги на нечто невозможно огромное, неохватное ни взглядом, ни умом, лежащее где-то далеко внизу, в синем, бликующем на солнце, тумане. И стоило увидеть это, как сразу забылись и отступили муки, которые, казалось, не забудутся никогда. Потому уже не забудутся, что никогда не прекратятся. Продвижение горячего, воняющего бензином ЗИМа-такси по извилистой дороге — потом, через много лет, выяснилось, что это была старая Крымская дорога, а новую тогда ещё не построили — вправо, влево, вверх, верх, и опять поворот за поворотом, зигзаг за зигзагом. И я всё чаще мычу плотно закрытым ртом «ма-а-а-а» — чтобы остановили машину, — и мучительно блюю через открытую дверь, наклоняясь к каменистой земле лицом, не ступая на неё, не выходя, через порог. И как только машина снова трогается, как только она набирает скорость и заходит на очередной вираж, мне опять становится плохо и дурно, и я сквозь тошноту ною, прошу, умоляю: «Мама, давай выйдем, я пешком пойду, ничего, что далеко, ничего, что в гору, я пойду, только давай выйдем, выйдем из этой чёрной машины».
И ощущение пальцами девичьего соска. Податливого, в пупырышках. И мягкой груди. У шестнадцатилетней девочки была мягкая грудь. И вся она была мягкая. Не толстая и не полная. А мягкая. Мягкие губы, мягкий взгляд сквозь очки, мягкая походка, мягкий голос, мягкое имя Оля. Всё мягкое. И твёрдое, чуть ли не злое «нет», когда я позволял себе лишнее или то, что казалось ей лишним. Она не говорила общепринятое «не надо», она говорила «нет». И возвращала мою ладонь к себе на грудь. Это по её понятиям было можно. И наверное, наверняка, ей нравилось, доставляло удовольствие…
Я жалею даже о другом моём впечатлении, тоже, к слову, впечатлении от груди и тоже первом. После Оли я познакомился с женщиной — как познакомился, уже не помню и, скорее всего, никогда не вспомню — видимо, слишком буднично и необязательно это произошло. Она была старше меня, и у неё в доме рос капризный глупый ребёнок. И она при мне и при свете дня разделась. И сняв бюстгальтер, швырнула его на спинку стула, где он запутался, как в проводах. И я увидел два вялых, болтающихся, свисающих с тела мешочка, похожих на спущенные резиновые шарики со случайно оставшимся в них воздухом. Это было так не похоже на женскую (в моём представлении) грудь, на грудь Оли, что я не запомнил главного — как перестал быть мальчиком. Никаких впечатлений от этого исторического то ли факта, то ли акта у меня не осталось и в ощущениях не сохранилось. Настолько меня поразили эти бесформенные жалкие мешочки. Я всё время о них думал и кожей их чувствовал, они всё время тёрлись о меня и мешали мне сосредоточиться на основном.