Потом все же появилась одна минута. После нее практически немедленно возник ноль, из чего по идее логично было бы заключить, что я уже сел в троллейбус. Так бы и было, когда бы роковой этот ноль не провалился в дурную бесконечность, если под бесконечностью в данном случае понимать время, потраченное мною на неторопливое выкуривание двух сигарет. И даже не подряд, а с некоторым разумным временным интервалом.
Ноль, видимо, так и остался в этой безнадежной бесконечности, потому что вместо него на табло вопреки всякой логике возникли четырнадцать минут, а в готовом уже ко всему сознании прошелестела мало что объясняющая мелодия старой песенки про то, что “у нас еще в запасе… и так далее”.
Запас из четырнадцати минут исчерпался практически мгновенно, потому что тут же и подошел троллейбус. Ну и все, собственно…
* * *
Да, в эти дни — по понятным, впрочем, причинам — меня не на шутку пробило на воспоминания из послевоенного детства. Я уже много навспоминал в последние дни.
Но кусочки, обрывки, фрагменты и прочие полуяви-полусны все продолжают выскакивать из запасников.
Вот, например, о музыкальном, так сказать, фоне тех лет. Про неумолкаемую радиоточку, про повсеместное хоровое пение за столом я уже неоднократно вспоминал.
А ведь еще и патефон.
В одном из моих поэтических текстов есть такой фрагмент:
“Я помню, в нашей кухне сонной вскипала мыльная вода. И синий ящик патефонный приоткрывался иногда. И под шипящие пластинки ушли блаженные года. И бледный пламень керосинки сокрыла мутная слюда”.
Вот это наша коммунальная кухня. Вечно коптящая керосинка со слюдяным непременно окошком. Кипящее в баке белье. А из комнаты — “шипящие пластинки”.
Пластинки на семьдесят восемь оборотов. На каждой стороне помещалась одна песня. Этой стороны хватало ровно на то, чтобы под нее станцевать танец. Патефон. Мне иногда разрешали покрутить ручку. Там главное было не перекрутить. За этим следили.
Пластинки. Довоенные и послевоенные. Танго и фокстроты. “Рио-Рита” и “Брызги шампанского”. Утесов. Шульженко. Козин. Бунчиков и Нечаев. Кое-какая даже и классика была. Арии из опер, например. “У любви, как у пташки крылья”.
Были и трофейные пластинки. Тоже танго, фокстроты, вальсы. Примерно тот же репертуар, что и, так сказать, отечественный.
В те годы невозможно популярным был Петр Лещенко, эмигрантский певец, до войны живший в Румынии и даже выступавший в оккупированной румынами Одессе, за что потом с ним что-то сделали. Одни говорили, что просто шлепнули, другие, что арестовали, а потом он сам умер — в общем, не знаю точно. Но то что он навсегда исчез, это точно.
“Моя Марусечка! Моя ты куколка!” — неслось из разных окон. Его певческая манера, его интонации были какими-то неуловимо, но явно несоветскими. Это, видимо, тайно подкупало.
Гораздо позже я задумался над интересным и довольно странным по тем временам социально-культурным обстоятельством. Лещенко ведь был практически официально запрещенным в нашей стране исполнителем. А при этом почти в каждом доме не только лежали его пластинки, привезенные фронтовиками из разных европейских мест, но и вполне открыто звучали. Что это было? Низовой, народный акт гражданского неповиновения? Не знаю. Но это было.
С раннего детства до моего слуха в различных контекстах доносились два до поры до времени загадочных имени, произносимых почему-то всегда парно и всегда почему-то с некоторым понижением голоса — “Лещенко и Вертинский”. Хотя у Вертинского, как я потом узнал, судьба была не столь трагичной, как у Лещенко. Но все равно.
“И под шипящие пластинки ушли блаженные года…” Ушли-то ушли, но, кажется, не так уж далеко. Разглядеть можно.
* * *
Иногда всеобщая массовая встревоженность напоминает мне необъяснимую встревоженность человека, когда за стеной его квартиры неожиданно и, как потом выясняется, совсем ненадолго, замолкает бесконечный и невыносимый звук электродрели.
* * *
До сих пор изумляющему меня факту моего появления в этом мире предшествовало и способствовало множество знаменательных событий. Не только таких грозных исторических событий, как, например, голод на Украине, который чудом пережила моя мама, или война, в которой оба моих родителя выжили благодаря лишь ряду счастливых случайностей. Но были события, можно сказать, забавные, почти анекдотические, хотя от этого не менее фатальные. Одно из них было связано с именем собственным, точнее с фамилией.
В детстве я обожал рассматривать семейные фотоальбомы. Родственников — и живых, и к тому времени уже умерших или погибших — было множество. И отец, и мать выросли в многодетных семьях — отец был младшим из шести братьев и сестер, мать — младшей из пяти. Своих бабушек я застал, а дедов не знал ни одного.
Кроме бесчисленной родни, в альбомах было множество отцовских и материнских друзей юности или фронтовых товарищей.
Я расспрашивал маму о неизвестных мне людях, и она охотно рассказывала. Среди прочих фотографий была одна, которая меня интриговала особенно, но о ней-то как раз мама упорно умалчивала, говорила: “потом как-нибудь расскажу”.