Ведь по мере того, как мне выяснялось перение против рожна в моей бурной полемике и поднимался звук будущих книг, я отходил от злоб дня и «Кружка», и «Эстетики»; и без всякого чувства миссии ходил в философскую говорильню, — так, как ходят в клуб: сыграть партию в шахматы; любопытно при случае сделать мат игроку; и отчего ж на досуге мне не заняться техникой «матов»? Это сил не берет; философский кружок, собиравшийся у М. К. Морозовой, и стал таким клубом;255
кит тогдашний, Евгений Трубецкой, возглавил его, собравши философскую молодежь и почтеннейших старцев; Гершензон, друг «китов», способствовал очень тому, чтобы в клубе «китов» и я чувствовал не одиноко себя, проводя в нем свои философские партии отдыха ради — то с неокантианцем, то с метафизиком, то с религиозным философом; и это способствовало нужному мне в эти годы рассеянью, перевлекая внимание от «прей» и мыслей о разбитой жизни моей; но позднее здесь ощутил я опасность превратиться в клубного «шлюпика»256 [Мерлин — мифический волшебник] — старичка, у которого жизнь перерождается в привычку геморроизировать себя в клубе;2 и тогда я стряхнул с себя «клуб»; и почтенная Москва сызнова зашушукала о погибели Андрея Белого, как шушукала она о погибели «Бореньки»; толковали: Белый-де погиб как писатель; а он уехал в Германию и там дописывал «Петербург»; это было в 1912-м; но в 1908 году клуб — место рассеянья; дома я писал («Серебряный голубь», «Петербург», «Путевые заметки»); вечерами же я играл в философские шахматы, увлекаясь спортом: овладеть жаргонами; и, когда Генрих Риккерт прислал мне из Фрейбурга свою статью с надписью, я радовался тому, что одним из шахматных приемов, скажем, ходом коня, — овладел.Евгений Трубецкой играл в Москве крупную роль; он твердо обосновался в салоне Морозовой; она издавала «Еженедельник»257
, в котором он выступал с ответственной публицистикой; публицистика носила характер высказываний по вопросам культуры; Трубецкому приспичило, что высказыванья есть политика; два-три протеста против режима, тяжелых и косолапых, как он, в «оные времена» создали ему репутацию радикала и укрепили в нем несчастную мысль создать фикцию партии «мирно-обновленцев», которой он был едва ли не единственным членом;258 даже кадеты посмеивались над его правизной; косолапо слонялся он меж Гучковым и Милюковым; и от того и этого его отделяла порядочность; он был честен и прям, но политически туп; раз при мне, отвечая кадетам, бросаясь грудью вперед, убил наповал себя:— «Знаете ли вы мою политическую программу? Я-то — ее не знаю!»
И это правда; под политикою разумел он свои представления о культуре, подпертые метафизикой; его чтили как «стража» всего «благородного»; он мог бы в начале прошлого века произносить речи, подобные «Фихтевым»; в начале XX века они звучали смешно: он, собственно говоря, ненавидел политику; его «политика» сводилась к защите своих туманнейших представлений о «благе»; такая позиция припирала его, воображавшего себя радикалом, к умеренным консерваторам, что ему выдвигали кадеты; к нему прибивало кадетского типа дам, терпеть не могших Милюкова и брезгавших нечистоплотным Гучковым; мы его в своем кругу называли псом.
Он был удивительно косолап и внутренно добр; он потрясал окружающих тугодумием, соединенным с упорством и добросовестностью в продумывании каждой новой, ему трудно дававшейся мысли; вначале он мало что понимал в искусстве, ужасаясь, как брат его, новым веяньям; дамы ему напели в уши, что он понимает Скрябина; от покойного брата Сергея он отличался терпимостью к символистам; Сергей их осмеивал с ненавистью, воздвигнув на них гонение в университете и выпуская Лопатина уничтожать их следы; последний одно время зарвался до того, что ел поедом и неокантианцев, к которым принадлежала тогдашняя философская молодежь; защищалась староколенная метафизика (Фихте, Шеллинг, Лейбниц); и рекомендовались: Владимир Соловьев и Лотце.
Явившись на кафедру брата из Киева, Трубецкой попал в обстание неокантианцев; и кроме того, тыкали носом в нас его друзья (Гершензон, Бердяев, Рачинский, Морозова); а он упирался, напоминая огромного, оскаленного сенбернара, насильно тащимого к нам оравой друзей, хором твердивших:
— «Искусства не понимаете! Слепы и глухи!»
В символизме ж он видел чудище «обло, озорно и лаяи»!259
Так косолапый, большой, от натуги красневший муж со страдальческим видом должен был вкушать неприятное блюдо; с глазами точно налитыми слезами он защищался: он-де не лишен эстетического чутья; брат Сергей был и злей, и острей; он умел отгрызаться, умел загрызать; у него и не было такой потрясающей честности, как у Евгения.
Воображаю, с каким чувством Евгений пыхтел, насильно усаженный рядом со мною; бывало, после каждой реплики постылому ему декаденту Бердяев и Гершензон — слева, Метнер и Рачинский — справа поднимали громкие шепоты, долетавшие до его огромного уха, заросшего волосами:
— «Опять не понял!»