заканчивал гораздо более полезными в быту стишатами, имевшими к поэзии такое же отношение, как веник к виолончели:
Сейчас модно разыскивать убийц для поэтов, пошедших на самоубийство. Это попытка оправдать свое время, общество, самих себя, заставляющих талантливых людей отказываться от собственного таланта.
Маяковского погубило чувство неосуществленности. Я могу его понять, ибо неосуществленность терзала меня всю жизнь. Впрочем, мне было гораздо легче. Маяковский начал с колоссального взлета, все дальнейшее было непрерывным поступательным превращением из гиганта в посредственность. Я стремился в великие из ничего. Не вылез — грустно, но не повод для самоубийства. Он безмерно и неудержимо падал — пуля в собственное сердце означала долгожданную остановку в литературном самоуничтожении.
Еще разительней трагедия Есенина. Он сам назвал грядущую причину своей непростительно безвременной смерти:
Окололитературное дурачье, выискивая, на кого персонально взвалить вину за гибель поэта, вместо общества, губившего творчество, придумало какого-то неведомого злодея, подобравшегося к Есенину исподтишка, а после, стало быть, написавшего за него стихи, — дабы закамуфлировать убийство под самоубийство.
И ни один из сыщиков не заметил, что, отрицая самоубийство Есенина, они ставят перед историей новую, несравненно более трудную загадку, чем простое самоустранение поэта, осознавшего, что он лишний в мире Пролеткультов и Демьянов. Кто автор стихотворения-камуфляжа? Оно же великолепно! Кто он, совместивший гений и злодейство? Почему от него не осталось никаких следов, кроме потрясающих по силе строчек и тела жертвы?
О царской России говорили, что она — тюрьма народов. Советская Россия была тюрьмой талантов. Страшная угроза «Незаменимых нет!» господствовала в мире интеллекта. В Толстые, в Пушкины, в Рафаэли, в Шекспиры назначали особым, запротоколированным решением ЦК родной партии. В гигантской стране успешно воплощали культурный идеал философа-кавалериста прошлого столетия полковника Скалозуба:
И успокаивали. Вначале социальным отвержением, тривиальным голодом — просто не печатали. И равнодушно прислушивались к тем, кто корчился от невоплощения.
Общее падение культурного уровня интеллигенции, стимулируемое свыше, сказывалось и на той молодежи, которая шла в культуру на роль ее будущих мастеров.
В конце двадцатых годов вышел в свет сборник О. Мандельштама (он состоял из двух книг — «Камень» и «Tristia»).
— Памятник захудалого рода, — с сожалением сказал один из моих друзей.[41]
— Интересно, но не захватывает. Теперь нельзя так писать.— Нельзя, — подтвердил я. — Мир, отдающий нафталином. Вполне согласен: такие стихи больше никого не волнуют.
Впоследствии этот мой друг стал не только знатоком поэзии Мандельштама, но и добрым его приятелем. Он писал отличные стихи в том же «нафталинном» духе, и, попав в непечатаемые, пробавлялся переводами национальных поэтов. И вынужден был скрывать свою высокую поэтическую культуру, приобретенную не при помощи Государственного литературного института, а вопреки ему.