— Вот еще — не пускают! Лезьте сюда! — Он распахнул свой широкий золотистый реглан и накрыл нас плащом, как огромными крыльями.
Под плащом было темно и неудобно. Я ухватился за поясной ремень, кто-то вцепился в карман, кто-то — в штанину. Маяковский шагал широко — мы семенили и толкались. Рядом истово сопел Петя, он, когда молчал, мог очень шумно сопеть. Мы пересекли улицу, снова взобрались на тротуар. И услышали, как Маяковский нарочито громко — чтобы мы услышали — произнес:
— Со мной мои орлята. Посадите их повыше.
Он распахнул плащ, и мы вылезли наружу. Мы были в вестибюле Биржи. Капельдинер повел нас на галерку.
Вечер этот, как всегда у Маяковского, превратился в словесный бой. Впереди, на дорогих местах, сидели отнюдь не одни поклонники поэта. Когда он заканчивал какое-либо стихотворение (читал он много), раздавались и аплодисменты, и свист. Люди восхищались и возмущались.
Однако стихи зал слушал молча — это было наслаждение. Маяковский не декламировал, не упивался музыкой слов, как Багрицкий, а играл — голосом, позой, мимикой, жестами. Он больше чем актерствовал, варьируя интонации, — все его огромное тело участвовало в действии.
Особое впечатление произвело стихотворное послание к Максиму Горькому (поэт требовал, чтобы писатель вернулся на родину). Произнося название «Письмо поэта Владимира Маяковского…», Маяковский согнулся, сжался, вдавил голову в плечи, а руки — в туловище, заговорил чуть ли не дискантом, тонко и жалко, он живописал ничтожность — и на самом деле стал каким-то маленьким. И вдруг выпрямился, простер руки, оглушительно прогремел: «…писателю Максиму Горькому» — и голос, и фигура стали гигантскими. Это было так великолепно, что весь зал — и поклонники, и противники — взорвался аплодисментами, и Маяковскому пришлось сначала раскланяться, благодаря за восторг, и только потом начать читать.
Точно так же — от восторга — прервали и проклятие Федору Шаляпину, осмелившемуся искать более сытное и более свободное существование:
Только один раз оппонент осмелился прервать чтение. Когда Маяковский исполнял (это точней, чем затрепанное «читал»), недавно законченную и еще не известную поэму «Хорошо», в передних рядах началось движение — какая-то девица встала и, звонко цокая каблучками по паркету, вышла из зала. Маяковский демонстративно остановился и подождал, пока она не исчезла.
Минуты через две она вернулась и бесцеремонно процокала на старое место. В зале негодующе зашумели: девица явно критиканствовала, но — ногами, а не словами. Маяковский снова остановился, чуть пригнулся, сделал характерный быстрый жест — он словно натягивал штаны, выпрямился и возгласил:
— Ух, даже мне легче стало!
Девушка рухнула в кресло как подкошенная. Зал хохотал минуты две — хохотал и бурно аплодировал.
Маяковский еще несколько дней пробыл в Одессе, но мы не осмелились прийти к нему в гостиницу.
Когда я думаю об одесских литературных сборищах, я вспоминаю не так стихи, как озорство и даже скандалы, граничащие с хулиганством, которое в двадцатые годы стало знамением времени.
Об этом я должен поговорить подробней.
Не знаю, виновна ли революция в этой вспышке, — шла свирепая междоусобная война, совершались дела куда пострашней банального хулиганства. Преступления стали бытом. В нашей семье долго хранилась книга Реми, известного карикатуриста аверченского «Сатирикона». На одной карикатуре («Кто как понимает») слева, на фоне небоскребов, стоял худощавый американец. Руки в карманах, гордая надпись: «Меня никто не ударит, у нас свобода». А справа виднелся покосившийся кабак, около него — пьяная фигура, торчащие из карманов бутылки и свирепая фраза: «Кому хошь врежу в морду — у нас свобода!» Какая-то доля правды в этой художественной констатации была.
Хулиганство, густо выплеснувшееся на улицы, было формой варварской вседозволенности — своеобразно понятой разновидностью свободы. В начале двадцатых по улицам маршировали нудисты, голые мужчины и женщины. Шествие их иногда сопровождалось музыкой — и всегда хохотом, улюлюканьем, свистом, сердитой руганью и восторженным матом. Касьян Голейзовский (в те годы — уже знаменитый балетмейстер) выпустил на сцену обнаженных женщин — всенародного одобрения не обрел, но танцовщиц, которые охотно согласились раздеться, нашел.
Людям, негодующим на безобразия, творимые нынешней молодежью, советую как-нибудь проглядеть газеты раньшего, по выражению Паниковского, времени — они предоставят материал куда посильней.