Когда вся жизнь в отпуску и на Стрельне,Зимою и летом, юнцом и в годах,Тогда и я, как помешанный мельник,Хочу, как ворон, жить и летать.Лечу по аллеям пустынного парка,Слагая стенанья и крики в строфу.Я ямбами буду глумиться и каркать,На всех навевая свой страх и тоску.Забыл все названья, запутал все даты.Смешал в одно месиво топи и горы.И средневековый вижу я город,В котором аптекарем был когда-то.Стою у аптеки, к двери прислонившись.Сейчас, сейчас начинается страшное!Сливаются тени и прячутся в нишах…Но некогда ждать мне и некого спрашивать.Так путник в пути, соскочив со стремян,Присядет и скажет, что понял он счастье,Что можно ведь жить, ни к чему не стремясь,И вскочит в седло, чтобы снова умчаться.И уже на запад плывут каравеллы.Вдали показалась страна откровения…Дальше не помню. Главную свою цель Женя видел в том, чтобы нагромоздить побольше яркого и картинного сумбура. Он был похож на живописца, который старается в предметном мире проницательно заглянуть в запредметное.
И хватит о нем — пока. В книге моей жизни ему будет отведено еще много страниц.
Семен Липкин реже всех нас посещал литературные кружки и предпочитал «Перевал», а не «Молодую гвардию». Он рано дистанцировался от молодогвардейства, хоть был на год или два моложе меня и Пети. И (в отличие от меня и Бугаевского) он, как и Кроль, жил только поэзией. Конечно, в молодости Семен не мог сравниться с Петей по части литературной эрудиции, но в творчестве не уступал никому. Его стихи покоряли — и формой, и мыслями, и чувствами. Он полностью отошел от гремящей комсомольской поэзии, раньше всех нас — исключая, естественно, Петю — углубился в заброшенные рудоносные недра Серебряного века. Меня восхищало и его литературное мастерство, и самый дух его стихов. Они были мне близки. Как-то он переписал и подарил мне два особенно восхитивших меня стихотворения. Они сохранились. Не знаю, напечатаны ли они где-нибудь, сохранились ли у него самого.
В портуТе, кочегарами и капитанами,Матросами живущие, и те,Которых кинуло к другой мечте…О, матери с девическими станами,Вас не забудут сыновья морей!..О, нежный блуд прекрасных матерей!Ночами ты, от любопытства скрытыми,В каморках на Приморской замирав,Приметами, портретами, за шкафДавно закинутыми и забытыми,Оживший — самого себя поройТы выдаешь то песней, то слезой.Я видел их у припортовой лестницы,Когда, рассевшись на ступеньках той,Все грызли пшенки с важной простотой,Все ждали ветерка да лодки-вестницы,Да сыновей, чтоб те смогли, просты,Напомнить им любовников черты.Они сидели старыми, серьезными,Не чувствуя того, что воздух спертБензинным запахом, того, что портЗовет, зовет гудками паровозными.Я здесь остановился. Не зовиПред этим вечным трепетом любви.И второе — уже на общечеловеческую тему, запретную в тогдашней «общенародной и передовой» поэзии. В тюрьме и лагере я часто твердил про себя эти строки, так созвучные тогда моему существованию.