Ночью я не спал — я задавал себе трудные вопросы. Кто ты такой? — допытывался я. Нормальный человек — или урод? Может, ты и не любишь вовсе — так, придумал себе увлекательную игру? Серьезную, кто же спорит, — и все-таки всего лишь игру, не больше? Ты практически потерял любимую, а боли нет — только уязвленное самолюбие. Выходит, вся твоя любовь была сплошным самолюбованием? Ты не рвешь на себе волосы, не плачешь, не мечешься, не мучаешься — неистовством и не пахнет. Тебя подкосило не расставание — а то, что его с тобой не согласовали. Значит, ты обманывался — и обманывал ее. Это главное: ты обманывал ее! Ей плохо, это видно, она шатается как больная, а ты беснуешься, что ущемили твое мужское достоинство. И ты готов злиться на нее — не за разрушенную любовь, а за уязвленную самостоятельность.
«Это не так, не так, — шептал я себе. — Конечно, мы разные, я все же не женщина. И самолюбие у меня другое — оно просто много сильней. Для женщины неведомы и пусты метания мужских самолюбий. Я не могу отчаиваться, как она, — я отчаиваюсь по-своему».
«Ты не умеешь тосковать, как Семен, — говорил я. — Ты неспособен, как он, мыть женщине ноги, сидеть на приступочке у ее двери. Для тебя это унижение. Признайся честно: это была любовь? Только ли поцелуями она исчерпывается? Недавно ты сдал Шевелеву теорию американских прагматистов.[63]
Сознание выражает себя в чувствах, чувства — в поступках. И разве за две тысячи лет до того, в Евангелии, не было сказано: по делам их познаете их?[64] Кто ты по чувствам своим и по делам своим? Была ли истинная любовь в твоем последнем разговоре с Людмилой?»«А какая она — истинная любовь? — ожесточенно защищался я. — Моя вот такая. И я знаю, что она истинна. Она не перестает быть любовью, оттого что непохожа на другие любви. Обида на любимую — тоже одна из ее форм. Я обиделся, потому что люблю».
Я очень устал в ту ночь. Утром меня потянуло на стихи. Слова, не дававшиеся в темноте, легко ложились на бумагу.
Начало появилось сразу: «Для женщины неведомы и чужды метания мужского самолюбья». За ними быстро последовали другие строчки.
Закончив первое стихотворение, я немедленно принялся за второе — оно было необходимо: я видел, что ни в малейшей степени не сумел выразить сумятицы, разрывавшей меня ночью. Я должен осудить себя за то, что оправдывал свое поведение. Мне не было оправданий! Но имелись объяснения — они не обеляли, они обвиняли меня, неспособного объясниться:
Да, так всегда! Что делать мне, родная?
Хочу писать, хочу вложить в строку
Весь гнев свой, всю любовь, всю нежность, всю тоску…
Но вялы рифмы, лжет строка дрянная,
Но мысли рассыпаются в труху…
Теперь я был удовлетворен. Стихи удались — потому что свидетельствовали: я не способен выразить на бумаге сокровенное. Я удивился: я радуюсь тому, что бесталанен? И сразу же успокоил себя: яркое доказательство невозможности высказаться — тоже разновидность самовыражения. Хорошо плакаться на невоплотимость — уже воплощение, ибо художественный образ неосуществимости есть литературная форма осуществления. Тут был парадокс (тогда я ими бредил) — и он вполне меня устраивал. Сразу после того, как я письменно признался, что мне тяжело, мне основательно полегчало.
Тогда я еще не знал, что попытка передать свою боль словами, особенно метрированными и зарифмованными, — лучшее обезболивающее. Пьяница и разгильдяй Мармеладов, помнится, горько сетовал: «Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти… ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели!».[65]
Он говорил о сокровенной тайне утешения — высказаться, выплакаться, исповедоваться.Не так уж далеко было время, когда в сменявшихся камерах, в часы удушья, распирающего грудную клетку, для меня останется одна форма спасения — читать чужие стихи и сочинять свои. Прав был Бернард Шоу, когда заставил Шекспира восторженно сказать возлюбленной: «Ага! Наконец-то горе выжало из тебя музыкальную фразу!»[66]
Муки не только вызывают музыку — они очищаются и усмиряются собственной мученической мелодией. Стихи спасали меня в тюрьме — от тюрьмы.Эту музыку, если верить Шекспиру, вызывало горе — но она не была горестной. Мне было очень плохо — и я искренне радовался, что из-за этого появлялись стихи и, случалось, они были хороши. Иногда я чувствовал себя счастливым — и готов был благодарить за это тюрьму.
Потом, после освобождения, я боялся и заикаться об этом — здравомыслящие люди посчитали бы, что я не в своем уме. Впрочем, это было почти правдой: погружаясь в себя, я выходил за пределы того, что называют этим самым «своим умом». Но и чужого никогда в себе не замечал. Просто все было другим. «Меня коснулся мир иной», — грустно жаловался в тюрьме Петя Кроль, в жизни не знавший ничего, кроме поэзии. Я был много реальней, чем он. Иной мир прикасался ко мне не тюремными стенами, а стихотворными строками — и это воистину было счастьем.