В Экибастузе (Северный Казахстан) он пробыл последние два года заключения и работал часть этого времени бригадиром на поверхностных, строительных работах. В его бригаде работягами были западные украинцы, прибалты: латыши, эстонцы, литовцы, — категория заключенных, отличавшаяся от нас, ничтожных русских зеков, тем, что все они получали с родины богатые и
Вот так и получается, что все эти представления о тяжких физических страданиях, лично пережитых Солженицыным в лагере, кстати, нигде им самим детально не рассказанные, есть не что иное, как миф! Это легенда, очень успешно, с истинно артистическим умением поддерживаемая его намеками, экивоками и тонкими умолчаниями.
В лагере Солженицын физически не страдал. Он не голодал. Он не валил ели и сосны по пояс в снегу в сырой, промерзшей дырявой обуви. Он не валялся зимой в палатках на нарах из жердей. Он не лежал в сыром забое в шахте с маломощными пластами (толщиной 80–90 сантиметров), где и технику пустить было нельзя, а «рубать уголек» нужно было только обушком, лежа на боку или на спине, в течение всей восьмичасовой рабочей смены, задыхаясь от угольной пыли. Ничего подобного сам он не только не испытал — не видел даже!
По собственным его рассказам, больше половины его срока прошло не на лагерных нарах, а на отдельных коечках с чистым бельем. Читать его — глядеть надо, сопоставлять надо, думать надо. Сам же он ни разу не сказал: «Так, братцы, все что рассказал я вам — я слышал от других и читал у других, самому же мне ничего этого не только испытать — видеть не пришлось. Мой собственный лагерный срок прошел хорошо и гладко, как теперь вижу я, оглядываясь. Говорить мне, что я мучился и страдал сам физически, — грех на душу брать».
Вот тогда, может, у нас, лагерников, другая вера была бы к его рассказам.
Страсть к фразе, громкому слову у него непреоборима. И опять я удивляюсь своей слепоте — как этого не замечал вначале? А ведь не углядеть этой страстишки, читая «Архипелаг» или «Теленка», — просто невозможно.
То и дело натыкаешься на громкие, трескучие фразы, особенно напыщенно звучащие, когда он назойливо повторяет о своем «долге». Его «долг перед погибшими» — вторая навязчивая идея, которую он без всякой меры и вкуса мусолит до тех пор, пока не становится ясно непредвзятому читателю, что и эти слова о долге есть пустозвонство и фраза.
«…Но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал, не дохрипел своего на полу лагерного барака — тех заветы я не выполнил, предал, оказался недостоин…» («Теленок», с. 118).
«Можно было бы так хорошо вздохнуть, отдохнуть, перемяться — но долг перед умершими не разрешил этого послабления; они умерли, а ты жив — исполняй свой долг, чтобы мир обо всем узнал» («Теленок», с. 240).
«Я выполнил свой долг перед погибшими» («Теленок», с. 614).
«Со стеснением в сердце я годами воздерживался от печатания этой уже готовой книги: долг перед еще живыми перевешивал долг перед умершими» («Архипелаг», т. I, с. 3).
Эти высокопарные фразы о неконкретном долге, долге «вообще», тем более не вызывают ни доверия, ни уважения к автору в свете простой истины: чувства нормального человеческого долга, обычной человеческой благодарности к конкретным людям, сделавшим ему добро, часто очень значительное, он начисто лишен и никогда не почитает себя должным кому бы то ни было, и примеров такого поведения в его жизни предостаточно.
Вспомним Твардовского, без которого едва ли бы удалось ему всплыть наверх с «Одним днем», и еще многое, многое.
Впрочем, послушаем его самого:
«…Освобождаясь от покровительства <…>, я освобождался от благодарности».
Это — в адрес Твардовского и всего «Нового мира», необходимость быть благодарным которым его так тяготила, что он с радостью сбросил ее с себя, как только подыскался удобный повод. Он с видимым облегчением вздохнул, когда решил, что дальше может и не считать себя обязанным сохранять долг благодарности этим людям.
Это как у религиозных ханжей: после плотного ужина самые любезные сердцу разговоры о христианской любви, «любви к ближнему» при обязательном условии, чтобы «ближние» были «дальними», не конкретными людьми, а людьми «вообще»; всякого же, кто просто постучится в ворота с просьбой о куске хлеба, — гнать в шею, да еще собак спустить…