Если бы меня спросили, я бы ответил, что этот зонтик совсем рваный, что крыша течёт и лишь совсем глупый человек стал бы искать убежища под ними по доброй воле, но пастор Готлибсен меня ничего не спрашивал, так что я попридержал язык, только уверил его, что, будучи мужчиной в самом расцвете лет, он может представить себе кое-что и похуже искусства.
— Почему ты занялся живописью? — осведомился он и, не успел я сказать, что это всё-таки лучше, чем подвергнуться в тёмном лесу нападению оравы содомитов, всё объяснил себе сам: — Потому что ты должен отыскать красоту в здешнем краю антиподов. Ибо в сердце даже самого отъявленного… — тут он сделал паузу, как бы задумавшись и тем самым давая мне возможность внутренне согласиться с его выводом, начало коего прозвучало весьма банально, — теплится надежда, что Господь просветит его посредством Природы, которая и есть Высшее Искусство.
— А нельзя ли попросить у вас огня? Может, у вас найдётся огниво? — обратился я к пастору.
Тот вздрогнул и закрутил головою из стороны в сторону, поражённый собственной проницательностью. Он буквально затрясся в экзальтации, оттого что угадал во мне душу, стремящуюся к свету.
— Для моей трубки, — добавил я. — Мистер Лемприер не возражает.
Но пастор, похоже, уже не слушал. Он протянул мне свечу, и я принял её, как вполне приемлемую замену, наряду с его утверждением, будто склонность к преступным деяниям возникает из-за отсутствия равновесия между соками организма, что вполне можно поправить, если подобных мне сызмальства подвешивать вниз головою на несколько часов в день в течение ряда лет, ибо подобное лечение оказывает весьма благотворное воздействие.
Может, мой конец и был бы другим, когда бы меня в детстве оставляли висеть вниз головою, кто знает, может, от этого я бы действительно стал лучше. Но теперь я страдал сильнее, чем когда-либо в своей жизни — а на мою долю выпало немало всяческих унижений, — и сейчас это вовсе не способствовало моему исправлению; нынешний мой жестокий удел был куда горше, чем если бы меня крепко связали и оставили болтаться подвешенным за ноги.
На второй день пребывания в докторском доме дорогих гостей я во время обеда подал к столу графин с самым лучшим мартиникским ромом — разведённым водой в соответствии с инструкциями Доктора, — и уже после нескольких рюмок миссис Готлибсен положила свою руку на мою. Она рассказала, что её муж видел некоторые мои работы и считает меня несомненным сенсуалистом, чему виною всё то же нарушенное равновесие жизненных соков, а также полагает, что мне свойственна чувственность. При этих словах она поднесла мою руку к губам своим и, поглаживая, нежно поцеловала, после чего спросила, не соглашусь ли я овладеть ею, в то время как пастор Готлибсен станет смотреть на нас с некоторого расстояния. За это она предложила мне шесть унций лучшего табаку. Я отвечал, что за шесть унций пастор Готлибсен может подойти так близко, как пожелает, но миссис Готлибсен, кажется, было всё равно.
Она попросила, чтобы я завязал ей глаза и бечёвкой прикрутил запястья к спинке кровати. За шесть унций я счёл себя просто обязанным показать ей лучшие свои па, так что, станцевав для начала скромный голландский натюрморт, мы принялись затем отплясывать лихую джигу в стиле эпохи Просвещения, и тогда она пришла в дикий восторг и принялась кричать — громче и громче, и всё это было в высшей степени великолепно для неё, однако не так уж чудесно для меня, ибо мой голландский живописец, как оказалось, не имел достаточно богатой палитры, с которой мог бы черпать новые и новые краски для своего искусства.
Несчастная миссис Готлибсен! Она сама была явно не робкого десятка, а всё тело её — уж и вовсе дерзким: и большие алебастровые бёдра, и овальный живот, и тяжёлые груди с невероятно большими кружками вокруг сосцов. Лицо её, замотанное цветастым шёлковым платком, казалось особенно сладострастным, когда она кричала с надрывом: «Возьми меня! Возьми меня!» Но я только и мог, что ещё раз уткнуться носом ей в бёдра, ещё раз поласкать ей пальцами сосцы, потрогать языком потрясающе обильные ореолы вокруг них — и при этом впадать в отчаяние, ибо всё, что я предпринимал, оказывалось тщетным.