Серега с осени работал в лесу, сам отправился вместо матери, чтобы избавиться от унижения перед Катериной. Теперь она не жила в Шумилине, дом стоял заколоченный наспех только двумя досками поперек дверей, крыльцо замело, не было и следа от торных тропок, сбегавшихся когда-то к нему. Уехала с Макаровым: его назначили председателем к себе в Павлово. Обида Серегина постепенно унялась. В лесу вздыхать некогда, не размечтаешься, вернешься в барак — усталость с ног валит.
Лишь один раз Катерина напомнила о себе, приснилась как наяву. Идет клеверным полем, щурит от солнца глаза. Совсем близко подошла к Сереге, а между ними откуда-то взялась река. Машет она с того берега, что-то кричит, но никак не разобрать ни Слова.
Проснулся. Мутный рассвет в заиндевелых окнах. Духотища, портянками воняет. Клопы жгут хуже крапивы. И таким желанным было приснившееся ему лето, когда можно ходить босиком, купаться, спать на душистом сене, что он зажмурился и стал вспоминать сенокос, тот дурманно-знойный день в лугах за Песомой.
Захотелось на волю из барачной духоты. Вышел глотнуть свежего воздуха. Редкие звезды слабо мерцали в сером небе, лес глухо окружал поселок. Тишина давила. Почудился щемяще-тоскливый, как стон, вой волков. «Почему я здесь, в этой дыре, откуда видно только небо? — спрашивал Серега себя. — Неужели мало других мест на земле и других более важных дел? Война ведь идет». Недавно был в газете снимок награжденных девушек-снайперов. Что, он не смог бы научиться так же метко стрелять? Небось у парня побольше сноровки во всяком деле.
Взять их бригаду. Комсомольская. Сами так решили, чтобы веселей работать и пример другим показывать. Стараются, конечно, девчонки, а все же напарники аховые. Серега с ефремовской Зинкой Овчинниковой валят и распиливают сосны. Галька Тарантина обрубает сучки. Топор-то в руках держать не умеет, не девичье это дело. Того и гляди по ноге себе тяпнет. У Зинки тоже сноровки мало, пилить с ней тяжело, сидит на пиле, как медведь. А норму — четыре кубометра на человека — вынь да положь…
Рано пришли на делянку, еще сумерки путались под деревьями. Серега пообтоптал вокруг сосны, ударил топором по гулкому стволу, стряхнувшийся с веток снег кольнул холодом шею.
Зинка, пробираясь по его следу, увязла в сугробе, взмолилась:
— Ой, Серега, караул!
— Давай шевелись, греби своими кривыми.
— Рази за тобой поспеешь, нынче прямо утонешь в снегу-то.
Комель толстый, ходу пиле мало, плохо берет она мерзлую древесину. Зинка скоро начинает пыхтеть, девка она рыхлая. Брови, полушалок, спину — все обметало инеем. Мороз такой, что слова застывают на языке.
Серега передал пилу Гальке, сам уперся шестом в ствол, сосна качнулась и медленно повалилась, как будто задевая вершиной небо. Вздрогнула земля, взметнулась, как от взрыва, снежная пыль. Зинка облегченно выдохнула и села на комель.
— Хоть маленько дух перевести, спина совсем затекла.
— Галь, давай-ка погрейся, — распорядился Серега.
Галька в отца мала ростом, закуталась, точно кукла, в фуфайку и полушалок, только круглый нос торчит. Губы посинели, глаза застыли голубыми льдинками под мохнатыми ресницами. Она старше Сереги лет на пять, замуж пора бы, да женихов нет.
— Постой, нос у тебя побелел, — заметил Серега. Присыпал на рукавицу снегу, легонечко поширкал по клюнке. — Ну вот, порядок! Вишь, зарумянился, как яблочко. Сейчас я тебя растормошу. Включаем четвертую скорость!
Зазвенела пила, брызнули желтые опилки. Серега все чаще и чаще дергал ручку. Галька едва поспевала за ним, неловко ей стало в тесных одежках, верхнюю пуговицу на фуфайке расстегнула и полушалок ослабила. Моментом разделали хлыст: сосна корабельная, гладкая, почти до самой вершинки без сучков. Румянец заиграл на Галькином лице, и глаза оживились, вроде бы оттаяли.
Сели отдохнуть рядом с Зинкой на шероховатый комель. Девки достали по куску мерзлого хлеба, а Серега закурил табаку, по-мужицки облокотившись на коленки. Усталость томила тело.
Стучали наперебой топоры. Поодаль горел костер. Там Павел Евсеночкин бился с лошадью: трудно выезжать с деляны на дорогу, которая идет к реке. Несколько человек толкали плечами подсанки. Карька отчаянно дергался в оглоблях, месил рыхлый снег, пар белыми струями вылетал у него из ноздрей.
— Ах ты, волчье мясо! Так твою… — гнусаво матерился Евсеночкин и безжалостно хлестал мерина вожжами.
— Последних лошадей угробим в лесу-то, — сказала Галька.
Серега всегда испытывал жалость к лошадям: ни зимой, ни летом нет им передышки. Особенно ломовая работа в лесу. Правда, здесь дают овес, но ведь не каждый до зернышка скормит лошади. Евсеночкин этот, наверно, держит впроголодь Карьку.