Из 150 сохранившихся в архиве «Времени» внутренних рецензий за конец 1924–1925 год 120 написаны Николаем Николаевичем Шульговским (1880–1933). По верной, хотя и жесткой характеристике М. Ю. Эдельштейна, автора единственной существенной статьи о Шульговском (в которой не учтено сотрудничество ее героя со «Временем»), «его письма и автобиографические документы рисуют вполне цельный и законченный психологический тип графомана, начисто лишенного представления о своем реальном месте в литературном процессе»[597]
. Шульговский закончил юридический факультет Санкт-Петербургского университета, одновременно прошел курс историко-филологического факультета, в 1904–1905 гг. слушал лекции в Гейдельбергском и Мюнхенском университетах, получил также музыкальное образование (учился у известного педагога и композитора А. К. Лядова). Будучи сторонником теории психологии права Льва Иосифовича Петражицкого, в кружке которого он активно занимался в университете, основанной на вере в постепенный прогресс правового чувства, неуклонно движущегося к конечному идеалу «совершенного господства действенной любви в человечестве», который позволит обойтись без правового принуждения[598], Шульговский, несмотря на успешно складывавшуюся в университете карьеру юриста-теоретика, испытывал отвращение к «юридической оценке» жизни[599] и желал посвятить себя литературе. С 1907 года он публикуется как прозаик, критик и прежде всего поэт, однако, несмотря на все попытки внедриться в актуальную литературную среду и на выход в свет его солидно изданных поэтических сборников «Лучи и грезы» (1912) и «Хрустальный отшельник» (1917), а также центрального стиховедческого труда — «Теория и практика поэтического творчества. Технические начала стихосложения. Часть 1» (1914), Шульговский быстро приобретает маргинальный статус графомана[600]. Шульговский — «трогательная, несколько тупая тетка», по дневниковому определению Михаила Кузмина[601] (слово «тетка» у Кузмина принадлежит к гомоэротическому сленгу), пацифист, вегетарианец, противник смертной казни и адепт гомеопатии[602], искренне веривший, что «в развитии человечества замечается какой-то удивительный процесс, в котором бессознательно вырабатывается определенный позитивный нравственный критерий», происходит «мирно-эмоциональное приспособление человека» в отношении к свободе и признанию нрава на жизнь всех людей и животных[603], был глубоко потрясен и первой русской революцией[604], и мировой войной[605], и, конечно, революцией 1917 года, которую ему было очень трудно осознать: «Вообще вижу, что над Россией сейчас реет не красный цвет революционного знамени, а свет красного фонаря известного заведения, да и вся страна обратилась в это последнее. Кто-то будет вышибалой? Вот Вам и народ „богоносец“ (бедный Достоевский!), вот Вам и „святая“ Русь! А, все-таки, скажу, что несмотря на всю невозможную дикость проявлений и „самоопределений“, на гомерические наглость и хамство, — чуется с точки зрения мировой перспективы кое-что и великое, кое-что и правдивое, кое-что и небывалое… Чудовищная форма и подлецы (сознательные подлецы!) во главе, а если всю эту гадость отскоблить, то почуется зерно мировой правды, зародышевое и грубое, но, все-таки, зерно словно бы и с зеленым отросточком…»[606]. В самом начале двадцатых Шульговский-стиховед еще не забыт совершенно: он участвует в работе Дома Искусств (читает лекции «Основные вопросы изучения поэзии» — как он пышно выражается в автобиографии, «занимал кафедру поэтики в „Доме Искусств“»[607]) и фигурирует в списке «коллегии экспертов» эгофутуристического «Кольца поэтов имени К. М. Фофанова» (1921–1922), анонсы которого, сочинявшиеся Андреем Скорбным (В. В. Смиренским), включали в число его членов полсотни вряд ли знавших об этом литераторов, художников, театральных деятелей[608]. При этом он с графоманской страстью не перестает писать (ни одно из его пореволюционных произведений не опубликовано)[609], не обинуясь называя свои произведения гениальными[610], в том числе «в тех ритмах русского vers libre’a, которые я давно уже ввел в нашу поэзию, и эстетическое обоснование которым, равно как и доказательство их соприкосновения и выхождения из ритма народных русских стихов, я приготовил для 2го или эвентуально Зго пишомых теперь томов „Теории и практики поэтического творчества“»[611].