Дмитрий Анфимович Щербиновский был красавец, высокого роста. Его черные кудри выбивались из-под шляпы, и карие глаза улыбались. Он был деликатный и добрый и знал, что он очень красив. Писал он и рисовал всегда усердно и аккуратно, но, к сожалению, получал на экзаменах живописи и рисунка дальние номера, плохие отметки. Это его удивляло, и он не понимал, в чем дело. Щербиновский был со средствами: он получал от отчима пятьдесят рублей в месяц - это тогда нам казалось огромными деньгами[453]. Мы ниоткуда ничего не получали, давали грошовые уроки и продавали свои этюды.
Но жизнь - смена дня, утра, вечера - зачаровывала нас настроением, и мы не думали о нашей бедности и тяжести жизни. Главное, самое главное - это вот мотивы природы. А люди как-то так, при ней. Они что-то говорят, все как-то около чего-то важного, а самое важное - это вот написать эти мокрые крыши, эти сумерки, выразить эту печаль, тоску, взять тон этой площади, со скученными домами, где в лужах отражаются огни окон. Как хорошо, даже печаль отрадна. О юность, как прекрасна ты.
Поворачивая по Мещанской улице от церкви Троицы на Капельках, мы шли переулком. Длинные заборы, за заборами темные сады. Фонарщик, похожий на крадущегося вора, с маленькой лестницей за спиной, подошел к уличному фонарю и, приставив к нему лестницу, влез. Открыл фонарь и зажег фитиль масляного фонаря. Фонарь осветил темный деревянный забор, ветви бузины и пожелтелые березки за забором. Я остановился.
- Смотри, - говорю я, - как красиво, какая интимность, как приветливо светит фонарь, таинственная печаль в этом уходящем заборе, какая тайна… Вот что бы я хотел писать. Найти это чувство, это настроение…
- Что тут хорошего? - сказал мой товарищ. - Странно. Да и написать нельзя огонь. Да это глушь какая-то, пустыня, забор, мокрый тротуар, лужи, бузина. Гадость. Да ты это нарочно говоришь?
- Нет, - ответил я, - нет… не нарочно. - И подумал: или он ничего не понимает, или я какой-то совсем другой… - А что же тебе нравится? - спросил я, идя вдоль забора.
- Как что? Многие картины мне нравятся. Ну, «Фрина» Семирадского[454], «Русалки» Маковского…[455].
Не знаю, отчего вдруг мне стало как-то одиноко. Мы шли…
Фонарщик снова остановился, мрачно посмотрел на нас и пошел. Поставив опять лесенку, зажег другой фонарь.
- Этот вот еще лучше, - говорю я, - вот отсюда. Завтра же приду сюда - напишу фонарь.
Фонарщик, обернувшись, посмотрел еще мрачнее и недоверчивее.
- Чего это вы на фонари глаза пялите? - сказал он хриплым голосом. - Ишь што! Фонарей не видали? Чего надоть?
- Да вот он… - сказал Щербиновекий, показав на меня, - смотрит, фонарик выбирает, на котором лучше повеситься.
Фонарщик, взяв лестницу и насупившись, пошел, остро взглянув на нас.
За забором, где среди деревьев сада молчаливо спал огромный дом с колоннами, ряд темных окон охватывал чувством молчания. Там может быть, живет - таинственная, как и все вокруг, - она. У ней темные волосы падают на плечи, она прекрасна, и я хотел бы ей сказать, что жизнь - красота… И любовь - красота… И в ней - красота… И в мечтах - этот дом с темными окнами - мой, и она там ждет меня, чтобы я сказал ей, как я люблю ее. Юность, юность!
…Мы шли и только хотели перейти улицу, как из переулка, видим, идет городовой и с ним - фонарщик. Идут прямо на нас. Подойдя к нам, городовой, подняв голову, строго сказал:
- Пожалте в участок.
Мы остановились.
- Пожалте сичас, нече тут…
- Почему? - говорим мы.
Городовой, ничего не отвечая, вставил в губы блестящий свисток, и на всю улицу раздался его дребезжащий свист. Из калиток ворот соседних домов бежали дворники. Нас окружили и повели в участок. Это было так неожиданно, что мы подумали, что нас приняли за каких-то других людей.
Вышли на Сущевскую площадь, где была каланча пожарной части. Нас ввели в ворота и, по лестнице, во второй этаж дома. Через душный коридор проводили в большую комнату.
На потолке висела лампа, а сбоку сидели трое за столом и что-то писали. Когда нас ввели, то они бросили писать и смотрели на нас. Из двери соседней комнаты вышел в расстегнутом сюртуке, небольшого роста квартальный, с сердитым лицом, стриженный бобриком, и, став против нас, смотрел на нас молча. Потом сказал:
- Чего это? Дайте-ка сюда…
И, протянув руку, он взял у нас папки с рисунками, открыл их на столе и смотрел. Один из писарей, увидав рисунки, сел на стол и захохотал. Квартальный смотрел то на нас, то на рисунки, так строго смотрел, в недоумении. Писаря прямо ржали от хохота. Фонарщик глядел, открыв рот.
- Чего вы? - сказал квартальный. - Смешного здесь ровным счетом ничего нет. Который руки хотел на себя наложить? Слышь, ты, который? - спросил квартальный.
Писаря тихонько фыркали и отвернулись к окну.
- Брось, Григорь, чего смешного? Который, спрашиваю, к фонарю ладился?
- Вот этот, - сказал, закашлявшись, фонарщик, показав на меня.
- Вы кто будете? - спросил нас квартальный.
Мы рассказали, что шли с занятий и вот пошутили, сказав фонарщику пустяки.