И я знал уже много его стихов наизусть. Из дома деда, на Рогожской улице, уходил на соседний большой двор, к ямщикам, в ямскую избу, где было тепло, пахло щами. Такие хорошие ямщики - отдыхали, сидели, пили чай. Ели баранки, ситный. И любили меня, хозяйского внука. Я всей душой любил ямщиков. Я им говорил наизусть:
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит…
И видел - нравилось ямщикам.
- Ну-ка, - говорили они мне, - скажи, Костя, вот ему… про разгулье удалое аль сердешную тоску… Как это, скажи-ка…
Ямщики слушали.
Один из них, Игнат, с черной бородой, часто просил меня:
- Скажи про старушку родную…
Тогда я ему говорил стихи:
Буря мглою небо кроет…
Игнат плакал. Всегда плакал.
Поразило меня однажды, что приятель отца моего, судебный следователь Поляков, сказал про Пушкина: барин, камер-юнкер. И что-то нехорошо говорил. Я сказал бабушке, Екатерине Ивановне:
- Поляков не любит Пушкина.
- Да, - ответила она, - не слушай его. Он нигилист.
Я не понял, но подумал: нигилист это, должно быть, вроде дурака.
Странно, что Ларион Михайлович Прянишников, впоследствии художник, родственник наш, часто бывая в доме у нас, тоже не любил Пушкина, тоже сказал: камер-юнкер!
Мой дед был именинник. Лежал в постели, прихварывал. Утром я пришел к нему и сказал стихи:
Птичка божия не знает…
Он меня погладил по голове и, смотря добрыми глазами, сказал мне:
- Это, Костя, хороший барин сочинил.
Потом, вздохнув, сказал:
- Эх, грехи, грехи. Ты, Костя, когда молишься на ночь, то поминай и его. Он ведь был добрый, как божий серафим. Мученик - ведь его убили.
«Вот, - думал я, - что такое».
- Дедушка, - говорю я, - а Игнат… я ему сказал стихи, а он заплакал.
- Ишь ты, - удивился дед. - Он, Игнат, хороший мужик. Бедный, бездомный. Пьет только частенько…
Почему- то дед запретил мне ходить в ямщицкую.
- Есть, - говорит, - запойные… Всякого наслушаешься. Не надо, - говорит, - ходить тебе туда.
Когда дед умер, то после я сказал своей няне Тане:
- Вот дед мне велел молиться о Пушкине.
- А кто он тебе доводится? - спросила няня Таня.
- Он серафим от бога был, камер-юнкер убитый.
- Ишь ты, - вздохнула няня.
А потом няня сказала:
- Молись так: «Помяни, господи, во царствии твоем раба твоего камер-юнкера Серафима».
Я на ночь, стоя на коленях в постели, поминал деда, покойную сестру и доброго убиенного «камер-юнкера Серафима».
Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытых густым инеем. За палисадником улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда была так нова, так заманчива, и от нее пахло миром и покоем. По улицам едут в санях москвичи. Зима все изменила. Не слышно больше шума колес. Потемнели тумбы тротуаров, и весело мчится тройка по Тверской-Ямской, звеня бубенцами, и замирает в дали улицы веселый смех седоков.
Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба[457], где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича, великого поэта[458]. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется, отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку-петушка, который пищал.
- Да вот в Москве, - сказал Александр Александрович, - знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе…
- Да что вы? - удивился я.
- Да, да, - сказал Александр Александрович Пушкин. - Уверяю вас - не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали? - Мало. Ну «Капитанскую дочку» знают, нравится. А другое - не знают.
- Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал… все знают Пушкина.
Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.
- А в вашем образе, в лице, в глазах, есть черты Африки, - говорю я ему.
Он посмотрел на меня, улыбнувшись добрыми и прекрасными глазами, и сказал мне: