— И я пью за чувство, — воскликнула хозяйка, и на глазах ее показались слезы.
— „И каждый гость нам послан богом…“ — запел какой-то брюнет.
Все подхватили.
— Чарочку! — закричали кругом.
Запели „Чарочку“, а дочери, их подруги подносили каждому чарочку. И мне. Пели: „Выпьем мы за Костю, Костю дорогого…“
— Позвольте, — сказал я растерянно, выпивая свою чарочку.
— „Пей до дна, пей до дна…“ — пели вокруг меня.
И тут я почувствовал, что я „уравнялся“, и подумал, что теперь уже ничего не объяснишь. Уж надо держаться до конца. Хорошо, что никто не знает. Все больше молодежь.
Раздались звуки рояля и скрипки.
— Позвольте, — говорю я, — ведь это в миноре, а не в мажоре, диезов не надо, — и я, забыв свою роль, сел за рояль.
— Что за черт, — крикнул хозяин, — он еще и музыкант!
Вдруг я слышу сзади меня кто-то говорит:
— Это не Коровин! Коровин — старик. Это не Коровин.
— Как не Коровин? Ты всегда делаешь истории. Всегда все портишь. Надоело! — отмахнулся хозяин.
„Скандал, — подумал я, — скандал. Пора домой“.
Встал из-за рояля, отозвал хозяина в другую комнату и говорю ему:
— Я ведь нездоров. Мне пить нельзя. Я должен уходить, а то буду завтра болен.
— Вздор! Ничего не будет, потому — радость. Начало всех болезней — тоска. Это мне сказал великий Потэн[473]
. Вино необходимо здесь. Климат! Понимаете? Климат! Разлагает сталь. А вино — иммунитет. Понимаете?Он потащил меня опять к столу пить.
— Довезем, — говорил хозяин, — не бойся. Понимаешь, дорогой, ты не думай. Тут, брат, есть такие… — и он как-то мигнул глазом, — которые против тебя. Вот он, — показал он в сторону. — Он такой, знаешь, сомневается…
Я, прощаясь, одевался в прихожей. Уже светало. Все провожали.
Спускаясь по лестнице, я остановился и крикнул, что я не Коровин, что ты лежишь больной, и выбежал на улицу».
— Вот попал в какой переплет, и все из-за тебя, — закончил приятель, — положение мое ведь было пиковое, подумай!
— Пиковое? Почему пиковое? Тебя угощали, пил хорошее вино, веселился…
— Да, вино. Ну а если б узнали? Неизвестно, что бы было. Хорошо веселье! Тебе что! Пишешь разную ерунду, а я должен страдать[474]
.[В старой Москве]
Трагик
У артистки театра Корша Смирновой устраивались для друзей вечеринки[475]
. Муж ее Н. Е. Эфрос был «мужчина серьезный», но до чего непоседливый! Бегает из одной комнаты в другую, вертится, вечно о чем-то хлопочет. Будто с утра ключом его заводили, вот как заводят игрушки.Так и в тот вечер… Эфрос не унимался ни на минуту, подходил то к одному, то к другому актеру, спрашивал, где что идет, и записывал в книжечку.
Был тут и другой человек, тоже серьезный и задумчивый, — забыл, как его звали. Но помню, за ужином этот человек все норовил сказать, должно быть, что-то весьма дельное и значительное.
Он встал, поднял бокал и начал официально:
— Милостивые государыни и милостивые государи…
Но актеры говорить ему не дали. Только он начал:
— Драматическое действие в своем начале имеет две неопровержимые конкретные формы, первая из них…
Но актер Климов[476]
перебил его:— Господа, канделябры в прошлом году были фарфоровые, а нынче бронзовые сделались. Странно! Почему бы это, Надежда Александровна?
Все стали смотреть на канделябры, удивлялись.
Оратор пробормотал:
— Виноват, я не окончил мысль… В действии самого действия, в сокровенной его психологии…
Но актер Вовка опять перебил:
— Ежели кошке дать валерьянку, так она…
Оратор умолк, снова начал. Однако опять кто-нибудь заметит: «На пять тысяч держу пари, что это не рябиновка, а бузиновка», — и покажет бутылку, а гости смотрят и кричат: «Врешь!»
Так и не дали говорить задумчивому человеку.
В чем дело? Оказывается, уже давно, чуть ли не год перед тем, актеры сговорились мешать этому красноречию. Год целый длится эта история. Задумчивый человек все жалуется: «Не дают говорить». А самому невдомек, что они его и на вечера для того самого приглашают.
Еще был на вечеринке известный доктор, психиатр Баженов, одетый изысканно. Он постоянно складывал руки, как бы молясь или прося прощения у молодых актрис. Те позволяли ему целовать себя, подставляя щеку. Он целовал, закрывая глаза, и замирал надолго[477]
. Они называли себя именами и двойными фамилиями и кокетничали, каждая по-своему. Одна щурилась, что очень шло к ней, и она это знала, другая, обладательница больших глаз, старалась расширить их еще больше. Та говорила трепетно и немного как бы вздрагивая или пугаясь, та — небрежно-ласково, будто растворялась в истоме.Был тут и Борисов, вечно напевавший романсы[478]
, а в сторонке сидел мрачный, огромного роста провинциальный трагик Задунаев-Врайский и пил стаканами коньяк. Когда его спрашивали: «Что это ты все коньяк хлещешь?» — он отвечал: «Глаза болят».Как-то после выпивки, пения, веселья, уже к утру гости стали расходиться. На подъезде Задунаев-Врайский остановился, склонил грустно голову и стал жаловаться: