— Позвольте, — сказал кто-то, — вот он сидит, видите, за столом. Сейчас спросим.
Вася прямо подошел к компании, где сидел Ахвертино, и строго спросил:
— Это вы изволили писать в штрафной книге?
Тот быстро ответил:
— Да, я, а что?
— Как что? Оскорбление!
Ахвертино уверял, что «нет». Тогда все пошли смотреть штрафную книгу. Читают: «Вношу три рубля в подтверждение того, что директор Кузнецов — чудак». Видно было, что кто-то переправил слово «дурак».
Кузнецов кричал:
— Я не позволю, это — подлог, уголовщина! Под суд!..
Тогда Ахвертино, серьезно и деловито согласившись с ним «в вопросе о криминале», предложил, подав ему перо, написать слово, как оно было прежде.
Долго держа перо, директор Вася смотрел на штрафную книгу, потом на Ахвертино, наконец, быстро написал: «Остаюсь при особом мнении» и расписался.
Все сказали:
— Вот это умно… Молодец, Вася, ловко ты это…
И Вася Кузнецов вновь повеселел и при встрече говорил:
— Что, взяли? Кто теперь-то в дураках ходит: кружок или я?
Племянница
<…> Мой приятель Николай Дмитриевич Чичагов, судебный следователь[482]
, прохаживался внизу в вестибюле театра. Увидав меня, сказал, смеясь:— Невозможная жарища. Как ты это можешь работать там, под небесами? Едем сейчас в Кусково, к Жеребкову. Там пруды — будем купаться, есть окрошку, а завтра вернемся.
— Я не знаю Жеребкова.
— Как не знаешь? Александра Григорьевича! Помнишь, ужинали в «Праге». Ты же говорил — остроумный человек. Человек замечательный, душа. Но строгий, и теперь стал моралист, не любит пошлостей, анекдотов. Просил приехать к нему на дачу. Пишет мне, что соседняя дача там, в Кускове, его погубила. На этой даче живут какие-то люди, которых он раньше никогда в жизни не видал и не предполагал, что такие существуют на свете. Пишет: приезжай и спасай меня, они отняли у меня мою племянницу.
— Какую племянницу? — спросил я.
— Очень милую, молодую, которой он в свои преклонные годы отдал все внимание, заботы и очень гордится ею. Знаешь, так бывает, надо же для кого-нибудь жить.
Вспомнил я Кусково, деревянные купальни на тихом пруду, где до воды спускались огромные ветви ив, где кричит иволга и пахнет липой и водой.
— Поедем, Чича, — согласился я.
<…> На террасе дачи Александра Григорьевича, к которой мы подошли, какой-то человек в чесучовом пиджаке, увидав нас, посмотрел с испугом и ушел наверх дачи. Мы вошли на террасу, постучались в дверь. Слышим голос:
— Что вам угодно?
— Дома Александр Григорьевич?
Молчание. Потом спрашивают оттуда:
— По какому делу?
— Скажите, что Чичагов приехал.
Дверь отворилась.
— В чем дело, любезный. Я приглашен. Он дома? — спрашивает Чичагов.
— Дома, — отвечает человек мрачного вида, — только я-с не «любезный», а инженер путей сообщения. Идите, он там, — указал он на дверь комнаты и ушел.
Дверь заперта. Мы постучали. Дверь немного приоткрылась, и выглянул Александр Григорьевич. Он как-то особенно разглядывал нас, испуганно. Это был человек высокого роста, полный, лысый. На висках торчали седые волосы. И ярко и испуганно светились серые глаза. Лицо было красное, губы опустились вниз, и выражение было какое-то лошадиное.
— Входите, входите, — сказал он тихо.
В небольшой комнате окно было завешено пледом. На столе горела лампа, лежал большой букет роз, обернутый прозрачной бумагой, коробки конфет, перевязанные лентами, конверты, бумага. Видимо, хозяин писал и был озабочен.
— Рад, что приехали, — сказал он. — Окрошку заказал. — И, отвернув плед у окна, послушал, водя серыми глазами во все стороны.
— Примолкли, сукины дети, заскучали… Ага… не нравится… — сказал он, показав большим пальцем в направлении соседней дачи. — Понимаете ли, прислугу подкупил. Кто эти, — спрашиваю у нее, — аморальные прохвосты, которые здесь живут. Прислуга дура — не знает. Говорит — студия. Странно… какая студия. Не знает. Но я все узнал, все имена и фамилии этих их дам. Ну и устроил им праздник. Заскучали голубчики… растерялись немножко… Ходят, как в воду опущенные… ха…ха…
И он, покраснев, смеялся.
— А где Надежда Ивановна? — спросил Чичагов.
— Уехала, — ответил Жеребков озабоченно, — к тете уехала. Дача эта! Говорю ей: «Ведь это подонки общества, морали никакой. Подумай, что поют». Представь, она мне отвечает: «Как весело там!» Понимаешь? Но я с нею битых три часа говорил, доказывал, говорил о прогрессе, цивилизации и в конце концов убедил ее. Убедил. Согласилась, наконец, и уехала отдохнуть от этого соседства…
— Ну, брось, — говорит Чичагов. — И что ты сидишь здесь один взаперти?
— Работаю, брат. Пишу. Пишу письма. Женщинам. Их женщинам, понимаешь. Любовные письма пишу. Посылаю каждый день письма, конфеты… От любовников, понимаешь. Сочиняю, меняю руку. Смотри — сколько… — И он поднял пачку писем на столе. — Утром рано еду в Москву и раздаю знакомым, чтоб передали — кто куда едет. Кто в Киев, Одессу. Петербург. А оттуда они приходят сюда, к ним… Рассылаю конфеты, букеты их барыням… Все изменилось. Перестали петь. Уж неделю молчат.
И он опять приоткрыл плед и послушал, сказав: