Зато я остерегалась делиться с нею другим: я всегда сожалела, что Домом управляют монахини. Всякий раз, как я сталкивалась с узостью монастырского воспитания, меня терзали сомнения, — верно ли было, двадцать лет назад, уступить настояниям епископа Шартрского и господина Фенелона?
В один прекрасный день я узнавала, что наставницы отняли у девочек игральные кости, которые я подарила им, в числе прочих игрушек, для развлечения на переменах; причина была та, что кости сыграли свою роль в Страстях Господа нашего. Я возражала так: «Прекрасно, сударыни; думаю, на этом вы не остановитесь и завтра же вырвете все гвозди из ваших дверей и все шипы из ваших роз. Ибо, если я не ошибаюсь, они также послужили делу распятия Иисуса Христа!» В другой раз мне пришлось разбранить этих дам за то, что девочки, слушая мои рассуждения о таинстве брака и рождении детей, о чем говорится и в Евангелии, краснели до ушей или глупо хихикали. Но совсем уж я разгневалась, узнавши, как одна «желтая» пансионерка, вернувшись из приемной после свидания с отцом, жаловалась, что он осмелился при ней произнести слово «штаны». Тотчас я собрала вместе и наставниц и детей. «Какое-такое неприличие находите вы в слове «штаны»? — вопросила я. — Оно означает всего лишь предмет одежды и ничего более. Быть может, оно кажется вам непристойным? В таком случае, мне вас жаль, дети мои; не знаю, как вы будете жить дальше, слыша подобные слова на каждом шагу. Запомните: я решительно не желаю, чтобы вы вели себя, как глупенькие монастырские барышни!» И тут же я заставила девочек громко и без хихиканья перечислить все слова, которые, по мнению их наставниц, звучали «грязно». По правде говоря, я сама, после пребывания в урсулинском монастыре, грешила этой ложной стыдливостью, но господин Скаррон очень быстро излечил меня от нее, заставив называть все вещи своими именами. И этого хватило, чтобы я зареклась теперь превращать Сен-Сир в очаг «прециозного» языка.
Однако тупоумие наставниц не ограничивалось строгим надзором за манерами; однажды им вздумалось выгнать двух пансионерок, мать которых осудили за какое-то преступление на смертную казнь. Не знаю, что мною двигало — мое ли собственное былое положение дочери осужденного преступника или естественная приверженность слову Божьему, — но при этом известии вся кровь во мне вскипела; я тотчас послала в Сен-Сир слугу с длинным письмом, вопрошая, уж не полагают ли дамы, что дети должны отвечать за грехи родителей, не этим ли примером они собираются воспитывать милосердие в душах своих подопечных, и для того ли основан Дом Короля, чтобы избавляться от самых несчастных и обездоленных в тот миг, когда они более всего нуждаются в наших советах и помощи. Приказ об исключении был отменен, но я поняла, что ни на минуту не должна ослаблять бдительность. Сен-Сир был моим королевством, но увы, королевством монастырского толка.
— Мадам, чувствуете ли вы себя здесь счастливою, несмотря на наши промахи? — робко спросила меня госпожа де Глапьон наутро после описанного скандала.
— Не волнуйтесь, дитя мое, — отвечала я, — по крайней мере, в вашем обществе я наслаждаюсь истинной радостью, какую вселяет открытое лицо и добрый взгляд. Вам известно также, что мне приятно не видеть здесь дам с носами, набитыми черным табаком и с черными от того же табака платками в карманах, как это нынче модно в свете. Молодежь, не живущая в Сен-Сире, мне столь же отвратительна, как я сама, а это говорит о многом… Вы не знаете Двора, а потому не можете оценить всей прелести уединенной жизни.
Мне же ваша «тюрьма», как вы ее называете, предлагает самую прекрасную свободу. Я чувствую себя свободною на иной, особый лад, — то есть, могу запереться в этих двух комнатах вместо того, чтобы рыскать по всему свету, из дворца в дворец. Ибо здесь, моя дорогая, я у себя дома…
Умер господин де Мо, и господин Фенелон, и господин де Бовилье. Умер герцог Вандомский, а следом за ним и маршал де Буффле. Умер мой духовник, епископ Шартрский, и Бонтан, первый камердинер Короля, и Бурдалу, и Мансар. Все уходили в мир иной, а я оставалась, — правда, оставалась в таком уединении, что обо мне едва вспоминали. Придворные более не видели меня, — в лучшем случае, замечали мельком, как я выбираюсь из портшеза или всхожу по лестнице. Я превратилась в живой скелет, и если этот скелет еще мог передвигаться, то лишь на манер призраков, коим не нужно людское общество; напудренный, весь в поту, разбитый усталостью, он позволял таскать себя из кареты в карету, из постели в постель. В этой мучительно долгой жизни меня утешало лишь одно то, что в королевство возвращалось благоденствие.