— Да потому что… Потому что так положено — умирать человеку. Но — каждому в свое время, когда старым становишься. Вот если умрешь раньше срока, молодым — тогда плохо.
— То есть, если я умру в свое время, ну там лет в сто, ты не будешь плакать?
Бабушка охает, потом смеется, встает, гладит меня по голове и говорит что-то успокаивающее. Она забывает сказать, что она сама старая и поэтому должна умереть раньше меня. А я уже готовился сказать, что так и быть, плакать не буду, когда она умрет в свой срок, лет в девяносто. Но не говорю. Бабушка ведет меня на кухню, чтобы накормить обедом. Наливает в тарелку красный борщ, отрезает черного хлеба — хрустящую горбушку, как я люблю, натирает ее солью и чесноком. Я беру ложку, откусываю от горбушки.
— Ба!
— А?
— А ты когда в моем возрасте жила, что делала?
— То же, что и ты, в школу ходила. Церковно-приходскую. А потом в наш Игрень махновцы приехали.
— Махновцы? Те самые?
— Ну да. Война же была, гражданская.
— Это же сто лет назад было!
— Ну да. Видишь, какая я старая, — усмехается бабушка.
— И что махновцы, стреляли? Убивали, мучили?
— Нет, не мучили. Махновцы были веселые, меня на тачанке увезли.
— Как? Ба, ну ты даешь! Расскажи.
— Так я и рассказываю. Остановилась тачанка с пулеметом возле нашего дома, из нее знамя торчит, черное, с нарисованным черепом и костями и надписью белыми буквами «Свобода или смерть». В тачанке трое сидят, и командир их, усатый, в папахе, в пулеметных лентах, спрашивает, как лучше к Днепру на переправу проехать. Я говорю: я знаю, могу показать. Он: «Сидай, дивчинка!» — и сам улыбается во весь рот. Я — прыг на тачанку, махновец как дернет за вожжи, закричит: «Ну, пошла!» В это время из дома мама моя, твоя прабабушка Аня, вышла, ей люди кричат: «Смотри, Нинку махновцы увезли!» Мама в крик, в слезы, да только тачанки уже след простыл. Довезли меня до обрыва, откуда переправу видно, я все им рассказала, показала, меня махновцы отпустили, велели домой бежать и еды дали: сало, хлеб, огурцы. И я помчалась по дороге. Прибегаю к дому — а меня уже все похоронили, плачут. Мать как увидела меня живую, хотела высечь, но когда я ей еду отдала, передумала. Голодно тогда было. Ешь давай.
Я ем.
— Ба.
— А?
— А во вторую войну, с немцами, ты же в оккупации была?
— Была. Уже с твоей мамой. Ей было так же, как и тебе, девять. Немцы у нас на постое в хате стояли. Офицер немецкий маму твою шоколадками все угощал. Добрый он был, Гитлера ругал. А когда наши подходили, и канонада уже была слышна, он за голову схватился, плачет, мне говорит: «Матка, что же мы делать с тобой будем, красные идут». А я смеюсь: «Так это же мои идут, Ганс, не твои, я знаю, что делать буду». Он: «Ох, я и забыл» — и смеется. Потом, когда немцы перед отступлением хаты жечь собрались, он нас предупредил, мы вещи успели вынести, спрятали в яме.
— Ба.
— А.
— Ты про войну все невоенное какое-то рассказываешь. Было же там, когда стреляли, убивали, мучили?
— Было. Но я не хочу это вспоминать. Зачем? Люди-то все добрые.
— Как все? А кто же тогда нападает, войны начинает? Кто негров в Африке мучает?
— Ну, иногда люди становятся злыми. Но они все равно хорошие. Просто их злая сила заколдовывает, на время. А потом они расколдовываются.
— Ой, ба, — смеюсь я, — я же не маленький, чтобы верить в эти все твои сказки.
— Вот иди тогда и деда отцова расспрашивай про войну, он воевал, лучше меня знает, — сердится бабушка и отворачивается.
— Ладно, ба. Я пойду погуляю на Тот двор, — говорю я.
— На Тот двор? — бабушка недовольно хмыкает. — Только недолго, к восьми возвращайся. Я пирожков напеку.
— С яблоками?
— С яблоками.
— У‐у-у, — я облизываюсь.
— Только к восьми чтоб был как штык, слышишь?
— Слышу, ба, слышу…
Одеваясь, я вижу в зеркале, как бабушка тихонько крестит меня, пока я стою к ней спиной. Мне хорошо, легко, весело. Сегодня суббота, родители за мной приедут в воскресенье. До вечера еще можно бегать и играть на Том дворе. А когда я вернусь, будут готовы пирожки с яблоками. Еще горячие, липкие от выступившего сахарного сока, в корзинке будут лежать, накрытые полотенцем.
— Ну, я пошел…
Хлопнув дверью, я сбегаю с веранды по деревянной лестнице. Прохожу мимо малышни и вальяжно шествую через арку на Тот двор. Тот двор — дело серьезное. В него пускают только с девяти-десяти лет, тут большие пацаны играют, иногда и хулиганы заходят. Драки случаются. Но меня уважают, потому что мой старший брат на Том дворе часто бывает. Правда, сейчас его нет, он уехал в пионерлагерь. Это плохо. Потому что может появиться Витька Сероштан, верзила-двоечник из параллельного класса. Говорят, зимой он одного пятиклассника на катке сильно избил. Витька меня не любит. Пару раз побить обещал, но брат был рядом. А теперь… Но делать нечего — я уже на Том дворе. Вон пацаны играют в битки, вдалеке старшеклассники курят под деревом, кто-то играет в ножички. Витьки нигде не видно. Вот и отлично.
— Привет, — ко мне подбегает Сережка Ухов, приятель из соседнего дома. — В войнуху будем?
— Только давай не в немцев и наших.
— А в кого? В индейцев и ковбойцев?