На триста лет — одна наспех сваренная курица, дюжина пирожков, один — в рытвинах и ухабах — проселок, а до тюрьмы, в которой чахнет Гиршеле Дудак, до часов, которыми торгует Берл Лазарек, до простого, такого простого, как конское ржание, живого привета, — неведомые волости и губернии, чужие моря и океаны, засовы и границы. И никогда ни ей, Фейге Лазарек, ни ему, мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку, не носить часов ни с серебряным брелоком, ни с золотой цепочкой, никогда им, как и нищему Авнеру и каменотесу Эфраиму, не доехать до справедливости, ибо сколько ни скачи, сколько ни догоняй ее, она всегда там, впереди, за тем лесом, за тем извивом, за той судьбой. Ее, эту справедливость, не то что не догнать — даже не приблизиться к ней.
Доедут до развилки и повернут оглобли; дома все иначе; прирученная несправедливость здесь не так кусает сердце, как справедливость, за которой невозможно угнаться.
— Эфраим, ты хоть знаешь, сколько верст до Вильно? — спрашивает Авнер.
— Много, — отвечает каменотес.
— До Россиен шестьдесят… от Россиен до Ковно — семьдесят, кажется, даже с лишком. А оттуда… — пытается вспомнить Шмуле-Сендер. — Оттуда еще, Авнер, далеко.
— А почему ты спрашиваешь? — обращается к нищему Эфраим.
— Меня она беспокоит, — говорит Авнер и кончиком языка показывает на лошадь.
С тех пор как Авнер стал погорельцем, он только и делает, что везде и всюду ищет недостатки и изъяны — не то что к бессловесной коняге, к самому вседержителю придирается. О, если бы Авнер был богом! Он перво-наперво отменил бы все пожары. Огонь, ну тот, что греет, оставил бы, а вот тот, что сжигает, отменил бы!
— Лошадь? — Шмуле-Сендер нахлобучивает на лоб шапку. С каких это пор Авнер стал разбираться в лошадях? Да он кобылу от жеребца не отличит!
— Лошадь, — подтверждает Авнер.
Шмуле-Сендер сидит впереди, ветер обвевает его лицо, на котором непомерно большое место, как пугало на огороде, занимает мясистый нос.
— Старая она, — продолжает Авнер.
— А ты? — язвит Эфраим. — Молодой?
— Я? — повторяет за ним нищий. — Я тоже старый. Может, в пять раз старше твоей кобылы. Но я, Шмуле-Сендер, никого не везу. И потом господь бог, да будет благословенно его имя, наделил меня разумом и речью.
— А зачем тебе разум и речь? — огрызается Шмуле-Сендер. — Разве они тебя сделали счастливей, богаче?
— Нет, — говорит Авнер. — Но в отличие от твоей кобылы я могу о своей бедности и своей немощи сказать вслух. Другому. Тебе или Эфраиму.
— И лошадь может сказать, — упорствует водовоз.
— Не может. Вдруг у нее печенка заболит, вдруг у нее кишки скрутит, и она, не успев даже пожаловаться, подохнет в лесу?
— Да чтобы у тебя язык к зубам присох, — ругается Шмуле-Сендер.
— Представляете себе — дремучий лес, дохлая лошадь и три старых, как горе, еврея. Ужас!
— Ты, Авнер, можешь еще вернуться.
— От одного ужаса к другому?
Авнер откашливается и странно смотрит на Шмуле-Сендера. Ну чего он так обижается? «Чтобы язык у тебя присох к зубам!» Еврей на то и еврей, чтобы во всем сомневаться. Отец Авнера, Пине Розенталь, царство ему небесное, сомневался в том, что родился. Все время ему казалось, что это не он родился, а кто-то другой, что он, Пине Розенталь, еще родится. Родится и проживет счастливую жизнь, будет богат, как Ротшильд, будет свободен, как урядник. Куда хочешь — туда и езжай. Разве его сомнения кому-нибудь мешают? Он, Авнер, не в таких пустяках, как кишки лошади, сомневался. Он — да простится ему такое кощунство — порой и в самом существовании господа сомневался! Сомнения! Сомнения! Ворона, и та, прежде, чем сесть на ветку, сомневается. А вдруг ветка — клетка?
Чем ближе развилка, тем тише разговоры. Там, как и много лет назад, дожидается своего Мессию сын корчмаря Ешуа Манделя — безумный Семен. Все вокруг — и птицы, и люди — привыкли к нему и почти не обращают на несчастного внимания. Правда, в прошлом году или в позапрошлом кто-то пытался Семена утопить в пруду графа Завадского, но то ли лето выдалось засушливым и пруд обмелел, то ли тот, кто ждет Мессию, ни в воде не тонет, ни в огне не горит — сын корчмаря остался жив.
Только привычка у него появилась новая — одежду выжимать.
Теперь в любую погоду — печет ли солнце, хлещет ли дождь, метет ли вьюга — бедняга снимает с себя заношенную холщовую рубаху или сермягу и долго выжимает их, как какая-нибудь деревенская баба белье на Немане.
— Высохла твоя одежда! Высохла! — не раз убеждали его корчмариха Морта, дочь рабби Авиэзера Нехама (они приносят ему еду) и проезжавшие мимо крестьяне.
Семен только улыбается и отвечает:
— Никогда! Пот Иуды не высыхает! На мне пот Иуды! Не обсохну никогда!
Телега Шмуле-Сендера — Ноев ковчег черты оседлости, водруженный на скрипучие колеса с треснувшими ступицами, — медленно катит по пустынному мишкинскому большаку, туда, где на развилке осенним безлистым деревом маячит фигура упрямого местечкового безумца.
Эфраим ерзает на телеге, сучит, как ребенок, ногами. Встреча с Семеном тяготит его и, как старик ни тщится не думать о ней, мысли мчат его к Семену, принявшему вдруг облик Гирша.