— Господи! Что такое эксплуататоры, он знает! Что такое генерал-губернатор, знает! Что такое виселица, знает! А что такое нервы…
— Ну чего ты так разошелся? И перестань коситься на дверь! Ты же их человек. Тебе ли бояться?
— Я не их, Гирш, и не твой.
— Так не бывает.
— Ну да! Тебе же все известно! Для тебя и ничей — враг: суй ему под зад крапиву, пали в него среди бела дня!..
— А ты все еще в вороне ангела видишь? — вдруг опечалился Гирш.
— Да!
— Даже если тебе глаза выклюет?
Семен Ефремович сел на край нар, отшвырнул арестантские штаны и куртку, поморщился.
— Больше у тебя ко мне никаких просьб? — уклонился от ответа Семен Ефремович. Сознание того, что кто-то у него о чем-то просит, придавало ему силу, уверенность, что и это заточение, и эта арестантская одежда — шутка, маскарад, которые поутру кончатся, выводило за эту дверь, за эти неприступные, сложенные умелыми каменщиками стены, за этот круг жизни.
— А ты их выполнишь?
— Смотря о чем ты меня попросишь.
— Скажем, о ремне.
— О каком ремне?
— О твоем…
— Нет. Проси о жене… о будущем ребенке… об Эльяшеве…
— Об Эльяшеве?
— Он твой адвокат… Слушайся его!.. Светлая голова!.. Замечательный защитник… Как только выйду отсюда, — Шахна боданул головой дверь камеры, — тут же к нему схожу… Еще не все потеряно… Веру Засулич ведь оправдали… ведь выпустили…
— Я не Вера и не — Засулич… Я — Гирш Дудак… Если ты действительно мне брат, оставь свой ремень.
— Нет. Нет и еще раз нет! — воскликнул Шахна.
В этом крике выразилось не только его отношение к просьбе Гирша, но и ко всему этому до омерзения двусмысленному положению, в котором он, Семен Ефремович, оказался по милости своего хитроумного начальника, решившего сыграть с ним такую злую, такую — ха-ха-ха — веселую, такую неординарную шутку.
— Я прошу тебя… Я никогда ни о чем тебя не просил… Ты знаешь… — сказал Гирш.
И тут Шахне показалось, будто у окна стоит не Гирш Дудак, а получеловек-полуовн Беньямин Иткес, явившийся сюда, в 14-й номер, из небытия — прошел, висельник, сквозь стены, чтобы испытать его, Шахны, душу, сломать, испепелить, развеять в прах по двору раввинского училища, по коридорам Виленского жандармского управления, по военному полю в Шнипишках.
Семен Ефремович раздул ноздри и испуганно принюхался.
Пахло!
Пахло!
Пахло нужником раввинского училища!
— Гирш, — пробормотал Шахна в страхе. — Гирш!
— Что?
— Ты ничего не слышишь?
— Твой голос.
— И больше ничего?
Гирш прислушался.
— Слышу только твой голос.
— Здесь ничем не пахнет?
— Здесь всегда пахнет могилой.
— Нет, не могилой.
— Еще здесь пахнет волосами моей матери Двойре…
— Волосы не пахнут.
— Пахнут. Когда придет твой черед, ты почувствуешь их запах.
— Какой черед?
Семен Ефремович жадно втягивал ноздрями затхлый воздух камеры смертников.
— Умирать… Перед смертью они пахнут, как антоновские яблоки.
— А мне, Гирш, почему-то кажется… нет, нет, я в полном уме… мне почему-то кажется: пахнет дерьмом.
— Это у тебя от страха… Страх и жажда жизни всегда пахнут дерьмом… Тебе хочется жить… жить во что бы то ни стало… в арестантской одежде… в колпаке шута… с тавром раба на лбу… только бы жить… Дай мне твой ремень… Дай! По-моему, и твой хозяин не против.
— Не против чего?
— Не против, чтобы ты мне помог.
— Чушь! Бред! Несусветная глупость!
— Сам подумай: зачем ему лишний раз руки марать? Кому охота прослыть подмастерьем палача?.. Когда его спросят, он скажет: «Птицу я, господа, закогтил, да она сама себя изжарила!»
— Тебя еще могут помиловать. Я же сказал тебе: как только выйду, побегу к Эльяшеву. Отдам ему все свои деньги. Буду платить ему два… три года подряд… У тебя ведь ребенок вот-вот родится. Ты хочешь, чтобы он сразу родился сиротой?
Семену Ефремовичу становилось все трудней и трудней дышать. Волны зловония то накатывали на него, то отливали, и в их отлив всему в камере возвращалось прежнее обличье: Гирш был Гиршем, нары — нарами, дверь — дверью камеры, а не нужника в раввинском дворе.
— Пойми, Шахна: лучше веревка палача, чем палаческая милость. Веревка сразу задушит. Милость же будет душить всю жизнь… каждый день…
— Ты прости меня… но ты тоже болен…
— Я здоров… совершенно здоров…
— Ты болен ненавистью. Как и они… Ты лечишь ее пулями, а они… они — ненавистью. — Речь его все замедлялась и замедлялась, словно он говорил во сне.
— Я устал от твоих слов, — сказал Гирш, но не грубо, а даже как-то просительно, и в этой просительности Семен Ефремович уловил смутное желание продлить разговор, только не о виселицах, не о палачах — кто же в доме повешенного говорит о веревке! — а о чем-то другом; может, о той же крапиве, которую Гирш подсунул меламеду Лейзеру, об отце, о матерях — Гинде и Двойре, о водовозе Шмуле-Сендере, о нищем Авнере, о рабби Авиэзере — да мало ли о ком.
Шахна понимал, что оба все равно не уснут, а быть вместе и молчать было выше их сил, выше их разногласий.
— Я давно там не был… — как бы в знак примирения проговорил Гирш и отвернулся от окна. — А ты?
— Ты о чем?
— О родных местах… о доме…
— Давно.