Братья притихли. Но Митрич не уходил, косился на арестантские штаны и куртку, хотел было наорать на Шахну, который ослушался, не переоделся, но, подумав, решил, что на ночь можно и не менять одежду. Он вынул кисет, скрутил козью ножку, и едкое облачко дыма повисло в воздухе, потом распушилось и завитками, колечками поднялось вверх, к небеленым тюремным сводам.
Молчание снова ввергло Семена Ефремовича в сплин, нагнало на него отвратительную хлипкую хандру; и мысль, что он отныне больше не толмач жандармского управления Северо-Западного края, а узник, что ему суждено занять место своего среднего брата Гирша, которое в любом случае опустеет, казнят ли Гирша или не казнят, заменят ли ему виселицу на какой-нибудь медный рудник или отправят в бессрочную ссылку, эта мысль сапожничьим шилом снова вонзилась в мозг и сердце, и не было от нее никакого спасу.
После долгого молчания, опасно преобладавшего над тишиной, после молчания, всасывавшегося в них, как тлетворный запах мишкинской топи, куда они вдвоем бегали собирать утиные яйца, Шахна сказал:
— Я никому не служу. Я посредник.
— Между душой и задницей? — съязвил Гирш и растянул в клоунскую улыбку рот.
Семен Ефремович не видел в темноте ни этой улыбки, ни лица брата. Все вокруг обезличилось, уравнялось, не стало разницы между ним, толмачом, и ими, узником и стражем. Все они одновременно были теми, кем хотели, и теми, кем страшились быть. В камере воедино слилось три дыхания, совместилось три вида невменяемо-блаженного отупения и, как казалось Семену Ефремовичу, три несчастья.
Все мы несчастны, думал он, все, независимо от племени, возраста и положения. И дети наши будут (если вообще будут!) такими же несчастными, как мы. Тюрьмы испугался? Одной только тюремной ночи! Но разве там, за окнами, свобода? Разве там, за стенами, не тюрьма? Что из того, что у таких, как он и этот Митрич, ключи покамест в кармане: запирай-отворяй? Отворил и попал из одного застенка в другой, от одного надзирателя к другому; из одних рук в другие — полковника ли, лесоторговца ли, антиквара ли, прачки ли.
Шахна лежал и выдергивал из темноты какие-то лица, звания, ответы. Мозг его работал, как мишкинская мельница после жатвы. И в тишине слышно было, как стонут ее жернова.
Только бы дотянуть до утра, думал Семен Ефремович. А, впрочем, так ли уж важно, дотянет он или не дотянет. Кроме отца, никто и не заметит его исчезновения.
Кроме отца.
Если он жив.
И Семену Ефремовичу до судорог, до боли в суставах захотелось, чтобы он, его отец Эфраим Дудак, был жив, чтобы спустился с тюремного потолка, как бог с небес, и положил ему на шею свои горячие, свои целебные, свои неподкупные руки.
Отец разыщет их — даже мертвых.
И каждому поставит на могилу камень.
Митрич вывернул наизнанку кисет, охлопал себя сверху донизу и, не найдя ни крохи махорки, задремал стоя.
Ключи позвякивали в его настороженной, неусыпной руке, и их тихий, почти поминальный звон бередил Семену Ефремовичу душу.
Гирш не подавал никаких признаков жизни. Привалился к стене, как бревно, и, похоже, спал.
А говорил, не уснет, подумал Шахна. Пусть спит. Пусть. Сколько ему осталось.
Семен Ефремович сомневался, оставят ли Гирша в живых. Конечно, бывают исключения из правил, счастливое стечение обстоятельств, когда судьями руководит милосердие, а не буква закона. Но тут не тот случай. Тут пощады не жди. Гирша повесят для острастки. Чтобы другим неповадно было. В империи не может быть иных победителей, чем ее стражи и слуги. Победа одного заразительна. Там, где сегодня победил один, завтра может победить второй, а послезавтра — третий. Страж или слуга — другого выбора нет. Другой выбор ведет к поражению.
— Спишь? — спросил Семен Ефремович брата.
— Никак нет! — встрепенулся Митрич; в руке еще громче звякнули ключи, надзиратель отряхнул с себя дремоту и на пьяных ногах заковылял к двери.
— Спишь? — повторил Шахна, когда сонный Митрич вышел.
Стояла омутная, без эха, тишина.
— Спи! Спи! — поражаясь не то его выдержке, не то безразличию, прошептал Семен Ефремович. — Пусть тебе приснится какой-нибудь чистый… безмятежный… неповторимый сон. Не пустырь в Шнипишках, а родина наших праотцов… оливковые рощи… Стена плача… Пусть тебе приснится белый пароход… ты стоишь на палубе… а впереди холмы Галилеи… Спи!
Семен Ефремович прислушался.
Неужто брат бодрствует?
Нет, спит… Значит, ни о чем не жалеет. Значит, душа его спокойна…
Шахна расстегнул ремень, спустил всхолмленные, как Галаадские горы, штаны, задышал ровней и легче.
Оливковые рощи? Галаадские горы? Какая глупость, какая несносная чушь на прощание!.. Куда девались другие слова — скупые, горькие, единственные слова любви…
Умерли… Каждый день умирают слова любви.
Сердце — их кладбище…
— Прощай, Гирш!
— Ме-ме, — отозвалась темнота.
— Ты?
— Ме-ме…