– Куда хочешь. Куда можешь. Без разницы. Немец и правда разбился насмерть. Тебя ищут. Приметы сообщили и все такое. Сейчас обстановка сложная. Если б ты хоть не еврей был… А тут сошлось: могут теракт приписать. Вокзал, железная дорога… И пошло-поехало… У нас инструкции каждую минуту: еврейский заговор не дремлет. Немца героем сделают, хотел тебе помешать, а ты его и кокнул. С работы завтра с утра увольняйся, спокойненько только, с улыбочкой. Скажи, что по семейным обстоятельствам. Напусти тумана. У вас то еще местечко. Синагога под ногами обкома партии.
– Почему – синагога? – обиделся я.
– Сколько вас работает, бритвами и ножницами махает? Пятеро? Четверо евреев. У нас сигналы поступают.
Я заикнулся, что он амнистию обещал.
Субботин меня осадил, аккуратно взял за майку, в кулак собрал материю, аж затрещала:
– Не обсуждать! Делай, что говорю! Сделаешь – может, уцелеешь. Не сделаешь – сам заплатишь. И меня подставишь. И Надю свою тоже. И стариков потянешь. Вася-Василек…
Отпустил майку. Не попрощался.
Я стоял, как закопанный. Крапива жалила голые руки и ноги. Хотел сделать шаг, но не получилось ни в какую сторону. Горела кожа, горело внутри, горело вокруг головы и подступало к глазам.
Как очутился в своей постели – не помню. До скорого рассвета проворочался.
Встал первый. Собрал мешок с вещами, затолкал в угол возле топчана.
Сел за стол, сложил руки крест-накрест, опустил голову и так, с опущенной головой, просипел:
– Вставайте, люди добрые! Прощаться настал час!
Старики повскакивали от таких слов. А только заметили мой вид, совсем испугались.
Но я напустил улыбку и продолжил:
– Шутка! Чтоб вам веселей с утра. Я заранее тревожить не хотел. Сегодня уезжаю. Давно собирался. А сегодня-таки еду.
– Что? Куда? Почему?
– Как говорится в стихотворении, «в далекый нэвидомый край, аж на Донбасс», – бовкнул первое, что пришло на ум из школьной программы. – Шевченко Тарас Григорович, – добавил, чтоб отсрочить время.
– Ну, Шевченко. А ты при чем? И что у тебя волдыри на руках, на шее? По крапиве лазил? – Самуил Наумович вытаращил глаза. – Ты за стол обиделся? Я его сейчас топором порубаю. Гада фашистского! Чтоб за него ты нас бросал? Скажи! За него?
Схватился за стол и вроде хотел перевернуть. Сил не хватило. Такая махина… Втроем не повернешь.
Зинаида Ивановна к мужу:
– Сема! Нэ чипай його! Он не в себе. Ты ж не в себе, дытынка? Четыре часа утра. Кто в такое время с дома выходит? Никто. И ты не пойдешь. Не пойдешь же? Ты поспи, полежи, успокойся…
– Нет! Пойду! Больно мне вас от себя отрывать. Но вы не волнуйтесь! Я вас не брошу! Если живой буду, не брошу! У меня, кроме вас, никого нету.
Чувствую, приклеенная улыбочка никак не сходит. Рот кривлю набок, слова кривые. А ничего поделать не могу.
– Может, у тебя любовь? Может, ты с дивчиной какой бежать надумал?
Зинаида Ивановна подошла ко мне, протянула руки, как в народной песне:
– Может, тебя ее родычи нэ прыймають? Кропывою з подвирья выганялы? Дак я до ных пиду, в ноги кынуся, розкажу, якый ты хороший. И бигты нэ трэба. Мэни повирять! Мэни уси вирять!
Я схватился за эту соломинку и с порога сказал последнее:
– Именно из-за любви. Вы ж понимаете. Любовь – сила. Не плачьте. До скорого свидания! Точно вам обещаю!
Выбежал и торбу свою с вещами забыл. Обратно влетел пулей – торбу за плечо закинул.
Тут Зинаида Ивановна спросила:
– А гроши у тебя есть? На какие гроши ты едешь, скаженный?
Денег у меня не было. Я так и сказал.
– Господи, с ума сошел! С ума сошел! – заголосил Самуил Наумович. – Зинаида! Дай ему его деньги! Все дай!
– Где ж они? Ты ж их без конца перепрятывал… Где? – засуетилась Зинаида Ивановна.
Бросилась к буфету, раскрыла дверцы, пошарила рукой под газетой на одной полке, на второй. Побежала в коридорчик. Загрюкала ведрами, железяками, со стены упало корыто.
Самуил Наумович сдернул скатерть со стола. Раздвинул столешницу, с дна тумбы достал сверток.
– Вот твои деньги! Я брал с того, что ты давал, понемножку. На хлеб. Я их тебе собирал. Забирай!
Сунул мне сверток под нос.
– Забирай гроши свои! Мы ж думали – по-человечески… А раз ты так… Забирай!
Я поцеловал Сему и Зину. Они еле держались на ногах. А стояли или уже упали, когда я калитку закрывал, неизвестно.
Шел зигзагами. Но сколько ни кружил, до открытия парикмахерской оставалось два часа. Пересиживал в сквере. Дворник шваркал метлой у меня под носом. Шваркал и шваркал. Шваркал и шваркал.
Наконец спросил:
– Приезжий?
– Приезжий.
– Звидкиля?
– Откуда надо.
– Ты не грызись! Время такое. Надо спросить. Для формы.
Я безответно пошел через дорогу. Посидел в следующем месте. Не на просторе, а в кустах смородины. Поел, конечно. Еще зеленоватая. Но пахнет хорошо.
Молодость взяла свое. Заснул прямо на траве. Последняя мысль перед сном была про то, что я не рассказал Субботину про армянского солдата. про то, как он умер. Как я забросал его ветками. Как последним из всех людей смотрел на него. Дал себе клятву в следующий раз исправиться. Если наступит раз.