Они друг другу поклонились и встретились на миг очами. И ничего друг другу не сказали.
«Пой, и Русь услышит», — пожелал отец.
«Я голоса не пожалею!» — поклялся сын…
Потом он волосы собрал сыновьи, все до единого. Дышал на них, и в дланях грел, и к лону прижимал — не оживали.
И, выйдя из шатра под небо в низких тучах, взмахнул рукой, как сеятель, и распустил власы по ветру. Их понесло, взметнуло к небу, затем к земле склонило и — рассеяло по следу.
Когда поземка улеглась, забившись в травы, пронзило молнией ум и сердце застонало. Гонимый страстью и себя не помня, он побежал за сыном, но сторожа схватили, заломили руки, повергнув на траву.
— Как ныне твое имя? — кричал он в степь. — Имя как твое?!
А лик обласкивал седой ковыль, и волны на Каяле рокотали…
29. В ГОД 1918…
На утро была назначена экзекуция. Вчера выпороли купцов, показали остальным, что и в этом деле на первом месте — справедливость и равноправие, за которые ратуют красные. Сегодня мужики сами должны, спустив штаны, укладываться под розги… Нароков нервничал: что же теперь делать? Отменять нельзя, сразу станет ясно, о чем толковал с ним монах. И хозяин избы наверняка слышал, под дверью стоял… Где сейчас монах? Найти его!
Нароков позвал денщика, велел разыскать и привести монаха. И пока денщик бегал, князь метался по избе. Он уже готов был силой заставить того принять исповедь, готов был выплеснуть всю боль, весь страх, что накопились в душе. Сказать, как он заставляет себя не думать, что творит, не вспоминать, как дергается и вытягивается потом человек на виселице, а он, князь, внутренне тоже дергается и вытягивается, словно вешают его. И рот открывается точно так же, и язык вываливается наружу… Такое нельзя забыть! Вот почему ночью он, князь, может спать только с женщиной, да и то недолго — пока сон после любви уносит его куда-то прочь от земного. А затем все возвращается, и он, сонный, опять дергается, и хрипит, и открывает рот. Женщины боятся и убегают, и он не просит их остаться, потому что это можно посчитать за проявление слабости…
Исповедаться только ему! Иначе ни перед кем больше не повернется язык! Исповедаться — и тайно пустить в расход. Иначе монах ведь и, в самом деле уничтожит его, если будет жив.
Вошел денщик, замялся у порога, растирая замерзшие руки.
— Что?!
— Зарубили его, ваше сиятельство. Инородцы обозлились… ну и…
Несколько минут князь стоял, сжав голову руками и едва сдерживая мышечную судорогу, коробящую тело. Затем спросил тихо:
— Кто зарубил?
— Сказывают, Андропов, со второй сотни.
— Ладно, иди, — бросил Нароков…
Рано утром, едва дымы над Усть-Повоем взбуравили морозное небо, он вышел на улицу и направился к церкви. Во дворах уже суетились казаки, запрягали и седлали коней. С рассветом всему населению велено было снова сойтись на площади. Скамейки не уносили, разве что по-хозяйски составили их у церковной ограды. Несмотря на ранний час, возле них толклись несколько стариков, а один и вовсе пришел с маленькой скамеечкой, которыми пользуются хозяйки, когда доят коров. Нароков вначале прошел мимо, затем вернулся к старикам. Те притихли, разглядывая его по деревенской привычке неприкрыто и откровенно.
— Что собрались? — спросил он. — Поглядеть захотели?
— Вчерась-то мы уж посмотрели, — откликнулся старик на скамеечке. — А нынче сами пришли. Давеча есаул сказывал, всех пороть будут, подушно.
— Ты кто будешь-то, батюшка? — спросил другой старик — с тяжелой клюкой. — Лицом вроде русский… Ежели ты начальник над басурманами, то уж сделай милость — прикажи нас потемну выпороть. Днем-то нам не с руки, молодые увидят, стыдно.
— Нас и привязывать-то нужды нет, — добавил тот, что сидел на скамеечке. — Сами ляжем. И кричать не станем, стерпим уж.
Нароков стиснул зубы и ушел в темноту.
Ему хотелось, чтобы вообще не рассветало сегодня. Он боялся, что при свете увидят его лицо и всем станет ясно, что он — слабый, беспомощный человек, как и эти выживающие из ума старики.
Он почти столкнулся с маленьким, толстым казаком, несшим охапку розог, остановил его, вспомнил фамилию.
— Ты за что монаха зарубил? — спросил тихо.
Андропов поставил вязанку на снег.
— Тебя ругал, Колчак ругал — большевик.
— Покажи мне, — попросил Нароков, — где ты его?
— Пойдем, пойдем, — закивал казак и по-утиному покатился вперед. — Просил на площадь руби. Я за деревья повел. Большевик! На коленка стать не хотел. А мне бог роста не дал, Как голова рубить? Высоко!
Он шел, оглядывался и смеялся.
За поскотиной, на не загрубевшем еще снегу, лежал монах, раскинув руки, словно на распятии. Нароков опустился на колени возле его головы. Лицо запорошило морозной иглой, отчего небольшая курчавая борода его и волосы казались седыми. Он поднял скатившуюся с головы скуфейку, обмел порошу со лба и поцеловал. И пожалел, что не спросил даже имени монаха. Затем прикрыл лицо той же скуфейкой и встал.
— Зарой его снегом, что ли, — сказал Андропову.
Тот стал пимами нагребать снег, забурчал что-то по-своему.
Нароков зашел к нему сзади, достал револьвер и трижды выстрелил в спину…