— Он-то, разумеется, личность исключительная — четыре солдатских Георгия в петлице из окопов германской войны, командир роты георгиевских кавалеров! Ныне начдив интернациональном воинской части! И вот с таким комиссаром я мог бы и дальше служить и работать. Давайте опрокинем за таких комиссаром!
— Подождите, — сказал Крюков, морщась. — Я уже, кажется, опьянел с непривычки... Я не узнаю вас, Филипп Кузьмич, какая-то в вас покладистость, которой раньше не было. Но я все же хотел бы добавить свою ложку дегтя в эту бочку меда, так сказать... Вы не задумывались, а захочет ли в будущем ваш комиссар вообще с вами «служить»? Вот в чем дело!
— Покуда... как видите, неплохо выходит у нас! — немного возгордился Филипп Кузьмич. Тут зашла Надя, хотела присесть рядом, рассмотреть гостя поближе, но по беглому взгляду мужа поняла, что лучше уйти. И с привычным тактом приняла лишнюю посуду, вышла за двери.
— Да. Конечно, — как бы соглашаясь, кивнул Крюков. — Пока он у вас в помощниках... Поймите меня, Филипп Кузьмич! Я бы не дерзнул назвать это ваше привычное «от нас зависит» ни самонадеянностью, ни излишним оптимизмом, поскольку хорошо знаю вас, вашу честь и готовность быть гражданином до конца. Пусть — красным гражданином, это ваше дело! Но наша казачья, русская доверчивость... даже исторически... просто не знает границ!..
Все уже как будто было высказано, возвращалось, по сути, на круги своя... Да и в чем они могли сойтись, эти разные люди, политические враги? Не стоило философствовать, надо было добить оставшееся время то ли ненужной сейчас рюмкой водки, то ли разговором о том о сем, о семейных делах и видах на урожай... Но Крюков сидел в глубокой сосредоточенности, и лицо его бледнело от усталости и бессилия доказать что-то свое, очень важное и для него и для всех.
— Доверчивость! — Он скривился в недоброй усмешке. — Эта исконная, обожествленная Львом Толстым вера, это упование на мессианство Руси, на божье провидение, нимбом сияющее над нечесаной головой Ивана-дурака! Вот один случай — помните ваши драки по праздникам, некий вид дикой гимнастики и российской удали? Так вот, незадолго до германской, на Урюпинской ярмарке — а ярмарка была всероссийская, громкая, третья после Нижегородской и Ирбитской... схлестнулись, как водится, все приезжие кулачные бойцы с нашими казаками... Прыть, силушку, спесь показать! Численно примерно равно было, ну и понесли наши донцы кацапню так, что пух летел! Рукава подсучили, кулаки граненые, дури хоть отбавляй, а уж коллективизм, как у вас принято выражаться, сами знаете! Сам погибай, а станичника выручай! Ну... загнали за Можай, к железнодорожным пакгаузам и лабазам... Можно уже и кончать дело мировой, выкатывать обоюдную бочку с русско-горькой, да так бы оно и должно, по традиции... Этого, конечно, и ждали и те и другие!.. — Голос Крюкова все нарастал, напрягался, и он от волнения вдруг как бы задохнулся и опустил голову. Некоторое время молчал, потирая бледный широкий лоб тонкой, почти прозрачной ладонью. — Так вот... Все бы и кончилось нормально. Но... откуда ни возьмись, из-за пакгаузов, человек пятнадцать крючников — с железными кошками и дорожными ломами!.. Пятнадцать человек, самая малость, если учесть, что в драке с той и другой стороны было по триста — пятьсот дурней... Ну, и начали, разумеется, помогать кацапам. Почему — не знаю, крючники-то урюпинские! Видимо, потому, что иначе драка бы уже кончилась в зародыше... Вы представляете, что было? Кровь-то!.. Головы, черепки казачьи хрустели, как яичная скорлупа! Ключицы, ребра — все трещало, как конопляная кострика в мялке... А ведь начали казаки эту разудалую потеху полюбовно, на кулачки, и никто не знал, не ждал этого зверства, варварства, злобы звериной! И где? На празднике народном, годовой ярмарке! И кровью казаков — зачем? почему? — подплыла железная дорога у станции... Вы понимаете? Суть этого?..
Крюков вдруг содрогнулся, быстро смахнул за правую дужку очки и прижал носовой платок к мокрым глазам. Он плакал. От рассказанной истории, а может, и от пережитого с утра волнения.