— В такую-то ночь только и идти — меньше всего он ждет, — говорил боец, хакая прокуренным горлом и утянув всю голову в высокий овчинный воротник.
— Добровольцам по двести грамм сулили.
— Семи хватит.
— Меня в поясницу секануло — осколок в кило, если сказать, будет.
— Ври давай.
— Зря я, пожалуй, вызвался: свербит под сердцем.
— У тебя и прошлый раз свербило.
— Спелым арбузом откуда-то панесло. Не чуешь?
— А вот мать моя, покойница, частенько говорила, что, ежели которому умереть, всегда какие-нибудь запахи блазнятся. Или окликнут будто. Тоже.
— Надоел ты, Абалкин, со своими приметами. Такой молодой, а под самую завязку суевериями напичкан. Откуда это у тебя, Абалкин?
— От ума это, надо думать, товарищ политрук, — обстоятельно и рассудительно говорит Абалкин каким-то мятым голосом. — От ума, потому что ум человеческий во всем должен иметь отчет и предел. Вот возьмем, скажем, тол. Что это такое? Взрывчатка. Верно. А почему эта чертова взрывчатка, где больше сопротивление, туда и бьет пуще? Вопрос? Вопрос.
— Ты, Абалкин, куда-то далеко махнул.
— Это к примеру. Ну ладно, с толом, верно, не всякому по уму. А вот с погодой или затмнением солнца…
— Не затмнением, Абалкин, а затмением, — усмехнувшись, поправил политрук и ловко покачнул перед бойцами авторитет говоруна Абалкина, которого слушали все со вниманием. Заулыбались и бойцы.
— Пророк, научись говорить…
— Так и так можно, — нашелся Абалкин и продолжал твердо и авторитетно: — Словом, многое научились мы определять и предсказывать. А самого главного сказать не можем. Не можем же. Вот что будет с тобой к утру, никто не скажет. И сам ты не знаешь. А знать охота, потому человек и собирает приметы, разгадывает сны, и зачастую, знаете, суеверия эти сбываются. Поэт Пушкин, товарищ политрук, сильно, говорят, был суеверным.